Пока не требуют поэта
в прокуратуру, на допрос;
статью не шьют за тунеядство,
не учат Родину любить
и в суд силком не доставляют —
он что попало говорит
и мнит, что сам себе хозяин.
Когда ж на химию, в Берёзов,
путёвку выпишут ему —
поймёт, что с птичьими правами
умней сидеть и не чирикать.
И присмиреет... А покуда
он дружбу водит с кем попало,
немыслимую гадость пьёт,
и меж детей ничтожных мира
в чумных пирах не просыхает.
И слава богу… Пусть в общаге
глаза к полудню продирает,
целует Ирку или Светку,
или обеих — всё равно.
Пусть где-нибудь на прежний адрес
идут повестки отовсюду,
коллекторы кругами ходят,
и, взяв соседей в понятые,
судебный пристав дверь вскрывает,
чтоб след ботинка обнаружить
на подоконнике пустом.
Травматический шок, медицинская нить,
подоконник в снегу, клочья ваты оконной.
Дал же памяти бог ничего не забыть:
ни сырой простыни, ни больницы районной,
ни палаты слепой, где сосед умирал
и ромашки цвели на гнилом одеяле —
так запомнились, будто на память нарвал,
собираясь до дому, где ждать перестали.
За вещами спустился в приёмный покой;
после — время зачем-то терял в коридоре
и стоял на крыльце. «Виктор Цой мы с тобой» —
напоследок запомнил — на сером заборе.
И ушел. А сейчас там железная дверь,
на дорожке асфальт, и забор перекрашен
синей краской в три слоя, и с кем мы теперь —
больше негде узнать, да ответ и не важен.
Кровь свернулась. Дверь закрыть забыли.
Уходящих больше не догнать.
Ещё пол бетонный не отмыли –
начинают забывать.
Тот же мат на стенах. Всё на месте.
Здесь провал сильнее наших сил.
Рифмоплёт порезанный в подъезде,
ты напрасно Бродского любил.
Водку с пивом смешивал, по пьяни
песню заводил про Колыму.
Куртка в пятнах, валидол в кармане –
всё на свете ни к чему.
Засыпай же засветло, покуда
не застала тьма средь бела дня.
Мы с тобой попробовали – чуда
не произошло. Прости меня.
Памяти В. Янучковского
В надежде славы и бабла,
бывало, в пригороде тёмном
ты подходил из-за угла —
кидала, с разговором стрёмным,
с гнилым базаром, окромя
понтов, не зная за собою
на этом свете ни хрена.
Теперь ты умер. Бог с тобою.
Душа бездомная, б/у,
уже не ищет места в мире:
ни в двадцать пятом ПТУ,
ни в съёмной, за гроши, квартире,
ослепшей окнами во двор,
где ты крутил с Кольцовой Светой —
ей некого любить с тех пор,
давясь дешевой сигаретой.
Теперь скажи мне, лишний рот,
язык без привязи, писака,
зачем тебя из года в год
терпела в клеточку бумага,
пространство тратилось легко
и жизнь сбывалась некрасиво
между Лафитом и Клико
махачкалинского разлива?
Эти трещины в теле державы, треск половиц
в деревенском сельпо – до закрытия полчаса.
Всё вчерашнее чёрный хлеб, прошлогодней рис,
деревяннее рубль, бумажнее колбаса.
Проржавевшие гвозди не держат уже, и дверь
от мороза перекосило, но все стоят,
под собою почти не чуя СССР,
на исходе календаря, и полы трещат.
Я треской затарюсь в абырвалге,
Беленькой по акции возьму,
И мои вчерашние мочалки
Явятся мне будто наяву.
Я спрошу, как в песне, их об этом,
Кто целует пальцы вам теперь?
Но Лизеттам прежним и Жоржеттам
Больше не случится в эту дверь.
Презирая мелкую посуду,
Я налью с краями по второй,
Я треской закусывать не буду,
Потому что завтра выходной.
Потому что в трещинах промзоны
Снятся мне родные ебеня,
Где тоскуют жёны не ебёны,
Навсегда забывшие меня.
Есть мнение, что смерти нет.
А мужики-то и не знали,
когда громили сельсовет
и всех на вилы поднимали.
Как вспарывали животы,
зерно ссыпая коммунякам
в обезображенные рты,
давящиеся твёрдым знаком.
Потом — кто в лес, кто не успел,
кого из подпола достали…
Особый жировал отдел
на человечьем матерьяле.
А после в глиняный отвал
свозили трупы торопливо
и пол кровавый прилипал
к служебным сапогам комдива.
Елене Александровой
Как мы дальше будем? Никак не будем.
Удалим, забаним, в лицо забудем.
Перебьём посуду и впредь не склеим.
Ничего ни с кем уже не сумеем.
Соберём пожитки да сменим адрес.
Всё равно откуда уже уставясь
двадцать раз на дню в новостную ленту,
понимать, что тебя в ней нету.
Жизнь идёт, и времени кот наплакал.
Ну а то, что вилка упала на пол, —
так давно уже не про нас примета,
и сбудется не про это.
Человеку нужен хоть кто-то: подать пальто,
Дверь за ним закрыть, приготовить ужин,
Дожидаясь с работы, с войны, с того света,
Да нет, никто вернувшемуся не нужен…
И какого, думаешь, рожна?
Это, что ли, то, что мы хотели,
глядя в телевизор, где страна
вырасти не может из шинели?
Я не помню, чем она берёт,
но другой не знаю, где так больно
на разрыв черёмуха цветёт,
словно ей скомандовали вольно.
Грязным дождём продолжается век,
снег на глазах убывает.
Ваше величество, Чуркин Олег,
как мне тебя не хватает!
Был ты за водкой ходок в магазин,
куревом брюк прожигатель.
Где ты, притонов блатных гражданин,
чумных пиров председатель?
Матом глуша нарастающий страх
смерти, на старом диване
жизнь проводя с Достоевским в руках,
с пачкою «Примы» в кармане, —
с тем и пропал, и не виден во мгле,
в царстве разрухи и лени.
всё ли уже, на нетвёрдой земле
взявши полбанки, до фени?
Чем ещё жив, на какие гроши
маешься, вечно свободен?
Глянешь вокруг — и воротит с души,
страх потерявшей Господен.
Здесь только ветер колышет кусты,
шаря в колхозной пустыне,
там, где твои не отыщут следы,
где тебя нету в помине.
Третья улица Строителей
общей памятью больна.
Растеряла прежних жителей
ненадёжная страна.
Если в прошлое сощуриться —
всё как прежде в том раю:
с детства памятная улица,
оливье да ай лав ю.
Там стоит ещё империя,
пряча давнюю гнильцу,
но уже вторая серия
приближается к концу.
Заливная рыба портится,
титры лезут на экран.
Дальше — больше: безработица,
залепуха и обман.
Не докличешься родителей
в наступившей темноте,
и в квартиру на Строителей
заселяются не те.
Им ещё начислят заново
плату страшную в квитке
за тепло Левиафаново
на вселенском сквозняке.
Всё на круги своя. Который год,
как зверь, зимуешь в наболевшем месте.
Тут ничего уже не заживёт.
С кем втихаря соображали вместе –
уже ногами вынесен вперёд,
и следующий очереди ждёт,
пружинами скрипя на том же месте.
Он вспоминает улицу, детдом,
и грязное мусолит одеяло;
свой первый срок за кражу, а потом
и за грабёж; а там пиши пропало
из пересыльных тюрем, наугад,
по всем шалманам – некому ответить.
А жизнь прошла, и ничего назад
не повернёшь; и что там дальше светит?
В подъезде помереть? – уж лучше тут:
с овсянкой на воде, не без пригляда.
По крайней мере сдохнуть не дадут
до времени, а дальше и не надо.
Одной ногой и так уже не здесь,
в курилке постоять, поближе к людям.
Но говорят, что времени в обрез,
и гасят свет – а утром не разбудим.
Как ни крути– но смерть не обмануть…
Спасибо, что ещё не под забором.
Уж как-нибудь проводит, кто-нибудь,
в последний путь – больничным коридором.
Вот так живёшь темно и вяло
не попадая в рукава;
ключи теряешь где попало,
твердя не лучшие слова.
На кухне что-то там хлопочешь,
покуда в телеке пробел.
Переключи, пере- что хочешь, —
давно уже перехотел.
И, в депрессивном регионе
марая общую тетрадь,
ни в “Воздухе”, ни в “Арионе”
себя не чаешь отыскать.
Танки куда-то опять вводить, поднимать с колен
всё это дело, на сквозняке перемен
земли отпавшие собирать, начинать сначала.
Восемнадцатый год, на какой ни прихватишь клей —
расползается к чёрту всё, хоть убей.
Всё из непрочного материала.
Made in China и проч., не поймёшь вообще, что за мир.
Червь истории, говорят, понаделал дыр —
вот и поутекло нефтянки,
крови да слёз; а иначе — как ещё быть?
Научи их теперь, попробуй, как встарь — любить
эту Родину из-под палки.
Мы жили в городе Онеге,
где зимний день в окне стоял,
когда болезненные веки
я с перепою подымал.
Свою Онега панораму
являла мне во всю длину,
но лишь закрыть плотнее раму
я спьяну подходил к окну.
Покуда время проходило,
кончался исподволь апрель,
а мне всё так же плохо было
переносить вчерашний хмель.
Мой друг на призрачной работе
трудясь, ночами пропадал
и на гидролизном заводе
зарплату спиртом получал.
Так, пойлом краденым торгуя,
мы жили около двух лет,
Чубайса поминая всуе,
когда темнел в окошке свет.
От кутерьмы в глазах рябило,
и весь подъезд с ума сходил,
когда, хлебнув тоски и шила,
я матом в рифму говорил.
И, мёрзлыми гремя дровами,
там похмелялись на ходу.
И дом кружился в общем гаме,
со свай сползая в пустоту.
К нам урки в гости заходили,
худую выбивая дверь.
Нам девки запросто дарили
слепую нежность, и теперь,
скучая званием поэта,
я помню, глядя в небеса,
что нас любили не за это,
а за красивые глаза.
Всё, что было, оставь за спиною.
Через поле недолго пешком.
Мир кончается жёлтой травою
и прибрежным песком.
Ни державы не надо великой,
ни её «славных дел».
Лишь бы краешек родины, дикий,
всё травой шелестел
и баюкал нетрезвого сына
своего долгой рябью речной.
Да роняла бы листья осина
над его головой.
Служебного окошечка проём.
Больничный бланк из недр регистратуры.
Я распишусь в бессилии своём
перед лицом казённой дуры.
Послать бы к чёрту всё, да дело швах
уже и без того; всё те же песни:
«Откуда и зачем? ты что, дурак?
где пропадал?» — не стали интересней.
Где пропадал — там нет; с глухим окном
больничный коридор теперь да койка
железная — вот здесь и пропадём
за чай вчерашний, отдающий хлоркой,
за чей-то кашель по ночам и ту
неслышимую музыку — тебе ведь
написано не это на роду,
да всё равно исправленному верить.
Вот и стало не по лжи нам не по карману.
Вырастают на дрожжах штрафы и срока.
Говорят, что всё путём, всё идёт по плану.
Обживают автозаки наскоро з/к.
В канцелярии суда словно за получкой
снова очередь с утра, чернила бьют ключом.
Обрастает по краям Родина колючкой,
на три оборота заперта ключом.
Не приедет к нам никто больше из Вермонта,
Не научит, как в дому вывести гнильё
Прохуждается страна, требует ремонта,
Обустроить некому её.
1. Зима
Несвежий снег на станции. Зима.
Прощай, психушка, простыня тугая.
Кого теперь доводишь до ума,
к неправде здешней приучая?
Что там гадать, мы вновь сюда придём.
И пусть в прокисший день в отчизне шалой
сгодится мне наваленный кругом
скупой зимы товар лежалый.
2. Лето
Больничный отряхая прах,
из каменных палат
ты выпущен, а что дурак —
никто не виноват.
Ещё полжизни впереди —
потрать на ерунду.
Не думай ни о чем, гляди —
черёмуха в цвету.
Ты раб и червь — живи один.
Чего ещё тебе?
Иди в знакомый магазин
и не пеняй судьбе.
Никто ни в чём не виноват.
Не думай ни о чём.
Нам выпадало наугад —
не глядя и берём.
Пока не требуют поэта
в прокуратуру, на допрос;
статью не шьют за тунеядство,
не учат Родину любить
и в суд силком не доставляют —
он что попало говорит
и мнит, что сам себе хозяин.
Когда ж на химию, в Берёзов,
путёвку выпишут ему —
поймёт, что с птичьими правами
умней сидеть и не чирикать.
И присмиреет... А покуда
он дружбу водит с кем попало,
немыслимую гадость пьёт,
и меж детей ничтожных мира
в чумных пирах не просыхает.
И слава богу… Пусть в общаге
глаза к полудню продирает,
целует Ирку или Светку,
или обеих — всё равно.
Пусть где-нибудь на прежний адрес
идут повестки отовсюду,
коллекторы кругами ходят,
и, взяв соседей в понятые,
судебный пристав дверь вскрывает,
чтоб след ботинка обнаружить
на подоконнике пустом.
Травматический шок, медицинская нить,
подоконник в снегу, клочья ваты оконной.
Дал же памяти бог ничего не забыть:
ни сырой простыни, ни больницы районной,
ни палаты слепой, где сосед умирал
и ромашки цвели на гнилом одеяле —
так запомнились, будто на память нарвал,
собираясь до дому, где ждать перестали.
За вещами спустился в приёмный покой;
после — время зачем-то терял в коридоре
и стоял на крыльце. «Виктор Цой мы с тобой» —
напоследок запомнил — на сером заборе.
И ушел. А сейчас там железная дверь,
на дорожке асфальт, и забор перекрашен
синей краской в три слоя, и с кем мы теперь —
больше негде узнать, да ответ и не важен.
Кровь свернулась. Дверь закрыть забыли.
Уходящих больше не догнать.
Ещё пол бетонный не отмыли –
начинают забывать.
Тот же мат на стенах. Всё на месте.
Здесь провал сильнее наших сил.
Рифмоплёт порезанный в подъезде,
ты напрасно Бродского любил.
Водку с пивом смешивал, по пьяни
песню заводил про Колыму.
Куртка в пятнах, валидол в кармане –
всё на свете ни к чему.
Засыпай же засветло, покуда
не застала тьма средь бела дня.
Мы с тобой попробовали – чуда
не произошло. Прости меня.
Памяти В. Янучковского
В надежде славы и бабла,
бывало, в пригороде тёмном
ты подходил из-за угла —
кидала, с разговором стрёмным,
с гнилым базаром, окромя
понтов, не зная за собою
на этом свете ни хрена.
Теперь ты умер. Бог с тобою.
Душа бездомная, б/у,
уже не ищет места в мире:
ни в двадцать пятом ПТУ,
ни в съёмной, за гроши, квартире,
ослепшей окнами во двор,
где ты крутил с Кольцовой Светой —
ей некого любить с тех пор,
давясь дешевой сигаретой.
Теперь скажи мне, лишний рот,
язык без привязи, писака,
зачем тебя из года в год
терпела в клеточку бумага,
пространство тратилось легко
и жизнь сбывалась некрасиво
между Лафитом и Клико
махачкалинского разлива?
Эти трещины в теле державы, треск половиц
в деревенском сельпо – до закрытия полчаса.
Всё вчерашнее чёрный хлеб, прошлогодней рис,
деревяннее рубль, бумажнее колбаса.
Проржавевшие гвозди не держат уже, и дверь
от мороза перекосило, но все стоят,
под собою почти не чуя СССР,
на исходе календаря, и полы трещат.
Я треской затарюсь в абырвалге,
Беленькой по акции возьму,
И мои вчерашние мочалки
Явятся мне будто наяву.
Я спрошу, как в песне, их об этом,
Кто целует пальцы вам теперь?
Но Лизеттам прежним и Жоржеттам
Больше не случится в эту дверь.
Презирая мелкую посуду,
Я налью с краями по второй,
Я треской закусывать не буду,
Потому что завтра выходной.
Потому что в трещинах промзоны
Снятся мне родные ебеня,
Где тоскуют жёны не ебёны,
Навсегда забывшие меня.
Есть мнение, что смерти нет.
А мужики-то и не знали,
когда громили сельсовет
и всех на вилы поднимали.
Как вспарывали животы,
зерно ссыпая коммунякам
в обезображенные рты,
давящиеся твёрдым знаком.
Потом — кто в лес, кто не успел,
кого из подпола достали…
Особый жировал отдел
на человечьем матерьяле.
А после в глиняный отвал
свозили трупы торопливо
и пол кровавый прилипал
к служебным сапогам комдива.
Елене Александровой
Как мы дальше будем? Никак не будем.
Удалим, забаним, в лицо забудем.
Перебьём посуду и впредь не склеим.
Ничего ни с кем уже не сумеем.
Соберём пожитки да сменим адрес.
Всё равно откуда уже уставясь
двадцать раз на дню в новостную ленту,
понимать, что тебя в ней нету.
Жизнь идёт, и времени кот наплакал.
Ну а то, что вилка упала на пол, —
так давно уже не про нас примета,
и сбудется не про это.
Человеку нужен хоть кто-то: подать пальто,
Дверь за ним закрыть, приготовить ужин,
Дожидаясь с работы, с войны, с того света,
Да нет, никто вернувшемуся не нужен…
И какого, думаешь, рожна?
Это, что ли, то, что мы хотели,
глядя в телевизор, где страна
вырасти не может из шинели?
Я не помню, чем она берёт,
но другой не знаю, где так больно
на разрыв черёмуха цветёт,
словно ей скомандовали вольно.
Грязным дождём продолжается век,
снег на глазах убывает.
Ваше величество, Чуркин Олег,
как мне тебя не хватает!
Был ты за водкой ходок в магазин,
куревом брюк прожигатель.
Где ты, притонов блатных гражданин,
чумных пиров председатель?
Матом глуша нарастающий страх
смерти, на старом диване
жизнь проводя с Достоевским в руках,
с пачкою «Примы» в кармане, —
с тем и пропал, и не виден во мгле,
в царстве разрухи и лени.
всё ли уже, на нетвёрдой земле
взявши полбанки, до фени?
Чем ещё жив, на какие гроши
маешься, вечно свободен?
Глянешь вокруг — и воротит с души,
страх потерявшей Господен.
Здесь только ветер колышет кусты,
шаря в колхозной пустыне,
там, где твои не отыщут следы,
где тебя нету в помине.
Третья улица Строителей
общей памятью больна.
Растеряла прежних жителей
ненадёжная страна.
Если в прошлое сощуриться —
всё как прежде в том раю:
с детства памятная улица,
оливье да ай лав ю.
Там стоит ещё империя,
пряча давнюю гнильцу,
но уже вторая серия
приближается к концу.
Заливная рыба портится,
титры лезут на экран.
Дальше — больше: безработица,
залепуха и обман.
Не докличешься родителей
в наступившей темноте,
и в квартиру на Строителей
заселяются не те.
Им ещё начислят заново
плату страшную в квитке
за тепло Левиафаново
на вселенском сквозняке.
Всё на круги своя. Который год,
как зверь, зимуешь в наболевшем месте.
Тут ничего уже не заживёт.
С кем втихаря соображали вместе –
уже ногами вынесен вперёд,
и следующий очереди ждёт,
пружинами скрипя на том же месте.
Он вспоминает улицу, детдом,
и грязное мусолит одеяло;
свой первый срок за кражу, а потом
и за грабёж; а там пиши пропало
из пересыльных тюрем, наугад,
по всем шалманам – некому ответить.
А жизнь прошла, и ничего назад
не повернёшь; и что там дальше светит?
В подъезде помереть? – уж лучше тут:
с овсянкой на воде, не без пригляда.
По крайней мере сдохнуть не дадут
до времени, а дальше и не надо.
Одной ногой и так уже не здесь,
в курилке постоять, поближе к людям.
Но говорят, что времени в обрез,
и гасят свет – а утром не разбудим.
Как ни крути– но смерть не обмануть…
Спасибо, что ещё не под забором.
Уж как-нибудь проводит, кто-нибудь,
в последний путь – больничным коридором.
Вот так живёшь темно и вяло
не попадая в рукава;
ключи теряешь где попало,
твердя не лучшие слова.
На кухне что-то там хлопочешь,
покуда в телеке пробел.
Переключи, пере- что хочешь, —
давно уже перехотел.
И, в депрессивном регионе
марая общую тетрадь,
ни в “Воздухе”, ни в “Арионе”
себя не чаешь отыскать.
Танки куда-то опять вводить, поднимать с колен
всё это дело, на сквозняке перемен
земли отпавшие собирать, начинать сначала.
Восемнадцатый год, на какой ни прихватишь клей —
расползается к чёрту всё, хоть убей.
Всё из непрочного материала.
Made in China и проч., не поймёшь вообще, что за мир.
Червь истории, говорят, понаделал дыр —
вот и поутекло нефтянки,
крови да слёз; а иначе — как ещё быть?
Научи их теперь, попробуй, как встарь — любить
эту Родину из-под палки.
Мы жили в городе Онеге,
где зимний день в окне стоял,
когда болезненные веки
я с перепою подымал.
Свою Онега панораму
являла мне во всю длину,
но лишь закрыть плотнее раму
я спьяну подходил к окну.
Покуда время проходило,
кончался исподволь апрель,
а мне всё так же плохо было
переносить вчерашний хмель.
Мой друг на призрачной работе
трудясь, ночами пропадал
и на гидролизном заводе
зарплату спиртом получал.
Так, пойлом краденым торгуя,
мы жили около двух лет,
Чубайса поминая всуе,
когда темнел в окошке свет.
От кутерьмы в глазах рябило,
и весь подъезд с ума сходил,
когда, хлебнув тоски и шила,
я матом в рифму говорил.
И, мёрзлыми гремя дровами,
там похмелялись на ходу.
И дом кружился в общем гаме,
со свай сползая в пустоту.
К нам урки в гости заходили,
худую выбивая дверь.
Нам девки запросто дарили
слепую нежность, и теперь,
скучая званием поэта,
я помню, глядя в небеса,
что нас любили не за это,
а за красивые глаза.
Всё, что было, оставь за спиною.
Через поле недолго пешком.
Мир кончается жёлтой травою
и прибрежным песком.
Ни державы не надо великой,
ни её «славных дел».
Лишь бы краешек родины, дикий,
всё травой шелестел
и баюкал нетрезвого сына
своего долгой рябью речной.
Да роняла бы листья осина
над его головой.
Служебного окошечка проём.
Больничный бланк из недр регистратуры.
Я распишусь в бессилии своём
перед лицом казённой дуры.
Послать бы к чёрту всё, да дело швах
уже и без того; всё те же песни:
«Откуда и зачем? ты что, дурак?
где пропадал?» — не стали интересней.
Где пропадал — там нет; с глухим окном
больничный коридор теперь да койка
железная — вот здесь и пропадём
за чай вчерашний, отдающий хлоркой,
за чей-то кашель по ночам и ту
неслышимую музыку — тебе ведь
написано не это на роду,
да всё равно исправленному верить.
Вот и стало не по лжи нам не по карману.
Вырастают на дрожжах штрафы и срока.
Говорят, что всё путём, всё идёт по плану.
Обживают автозаки наскоро з/к.
В канцелярии суда словно за получкой
снова очередь с утра, чернила бьют ключом.
Обрастает по краям Родина колючкой,
на три оборота заперта ключом.
Не приедет к нам никто больше из Вермонта,
Не научит, как в дому вывести гнильё
Прохуждается страна, требует ремонта,
Обустроить некому её.
1. Зима
Несвежий снег на станции. Зима.
Прощай, психушка, простыня тугая.
Кого теперь доводишь до ума,
к неправде здешней приучая?
Что там гадать, мы вновь сюда придём.
И пусть в прокисший день в отчизне шалой
сгодится мне наваленный кругом
скупой зимы товар лежалый.
2. Лето
Больничный отряхая прах,
из каменных палат
ты выпущен, а что дурак —
никто не виноват.
Ещё полжизни впереди —
потрать на ерунду.
Не думай ни о чем, гляди —
черёмуха в цвету.
Ты раб и червь — живи один.
Чего ещё тебе?
Иди в знакомый магазин
и не пеняй судьбе.
Никто ни в чём не виноват.
Не думай ни о чём.
Нам выпадало наугад —
не глядя и берём.