1
Как Приамид среди ахеян
На все века и времена –
Душа зарытая, Психея,
Поэта, бога, болтуна.
Певцам: скворец не по сезону,
Когда сезоном динамит –
Как испокон, как Рим Назону
Россия мстит... Россия мстит
Певцам: могильными червями,
Зрачком ружейного ствола
В тридцать любом. Другие сами –
Из-под замка, из-под крыла,
Чтоб отыграть свое на нерве.
Играя наизнос с листа,
Где жизнь всего лишь дробь в резерве,
Да так и в смерти – без креста.
Могила – та же заграница,
Почти троянская коза.
И можно
смертью заразиться
Через убитые глаза.
2
В цветах по пояс утопая,
Чудную дудочку неся,
Проходит девочка слепая,
Неловко пальчиком грозя.
Идёт широкими дубами.
Ах вы, дубочки – дерева!
Идёт, кривляется губами,
Но отчего-то нежива.
Играла песенку недавно,
А нынче дудочки мертвей…
Осина, лиственница, Дафна,
Бог, человечек, муравей.
Лесок – свирельная малинка
Да муравейник по весне.
Петляет узкая тропинка,
Рыдает девочка во сне.
И набухает над висками
Больного века духота,
Где в слове чувствуется камень,
Вот только девочка – не та.
Такой забывчивый палачик,
Всё услужает невпопад,
На небо жалуется, плача,
А в небе ласточки летят.
И дудочка тростинкой вещей,
Летит по зреющим цветам
Туда, где кормят по часам,
И плачет камень, овдовевший,
С тех пор, как умер Мандельштам.
Марк Туллий! Корень зла — сей воздух ядовит,
но речь идёт о том, что Рим гниёт, Марк Туллий.
Равно заражены сенаторы, сады,
и бабы жирные, и греки гувернёры,
и в доме Януса воинственный, привычный сквозняк…
Клянусь Судьбой — прискорбный вид, Марк Туллий!
Стекает мозг в прибрежные пески.
Невыразимо сух прибоя сыр овечий…
Что в Городе тебе? — бродяги, кабаки,
изысканных матрон любовники-быки,
да к небу кулаки — азы плебейской речи.
Что в Городе тебе?
Замкни губастый рот:
Дежурный триумвир охвачен честной жаждой —
Он Фульвии своей преподнесёт однажды
Твой череп.
Sic transit…
Конвойный, грубый скот,
вольноотпущенник — он карьерист, мерзавец!
Три довода мечом неотразимы.
В том
Порукой Фульвия. И опустевший дом.
И македонский брег.
Но неужели зависть
В ораторе такой мог вызвать аргумент:
Испанский острый меч?
Как воздух густо-бел!
Твой гордый Рим гниёт, как старый сифилитик.
Ты недорассчитал, блистательный политик.
Недоучёл, писатель, проглядел.
Втекает мозг в прибрежные пески.
Густеет немота сенаторской конюшни.
Наглеют всадники. В провинциях разврат.
Дежурный триумвир томится жаждой власти,
И он не пощадит.
несчастный мой язык, проколотый иглой нет шпилькой
злобной бабы
и правая рука, прибитая к трибуне на площади
Так
Я, Марк Туллий Цицерон,
сим объявил в веках смерть города-героя:
Республика Меча рождает Трон,
могилу собственную роя.
Страх слушает себя и глушит плеск реки
Во тьму набухшую распахнутой аорты.
Но высыхает мозг и с неба звуки стёрты,
И вечность сонная ложится на пески.
День. Улица. Хамсин. Жара
Под сорок. Градус, как в «Столичной»,
Но всё нормально, всё привычно,
И странно вспомнить, что вчера
Мороз царапался, как зверь,
Подруги надевали шубы
И нежно подставляли губы,
Прикрывши осторожно дверь.
И кто тогда представить мог,
В те бесшабашные минуты
Нам предстоящие маршруты
С прыжком с пролога в эпилог.
Разруху «на брегах Невы»,
Разборки, стрелки, заморочки,
Когда пришлось припомнить строчки
«О, если б знали, дети, вы…»
Чтоб нас совсем не запугать,
Они не называли срока –
Слова поэта и пророка,
Что воедино смог связать
Ночь, улицу, фонарь, аптеку…
Привет Серебряному веку.
Что я могу ещё сказать?
Набегает река , облизнёт запотевший гранит .
Канет в воду звезда, и вода её свет сохранит .
Крикнет сирая чайка и резко над шпилем блеснёт .
Горько пахнет в ночи на камнях проступающий йод.
Этот камень - асфальт, как холодный и вымерший наст.
Он ни йода на рану , ни прохлады своей не отдаст .
Обо всём позабыл, равнодушно скрипит под ногой .
Воздух густо напоен сырым стеарином, цынгой.
В этом городе ночь, как в заброшенном кладбище день.
Здесь у каждых ворот сторожит остроглазая тень.
Здесь нам жить и стареть, отмечая потерями дни.
И у кариатид каждый день прибывает родни.
Как распахнуты рты! - словно каменным хочется петь.
Намечалась заря, да заря опоздала успеть.
Золочённый кораблик равнодушно пасёт пустоту.
Стынет камень. Темнеет. На каждом кресте по Христу.
Сергею Гандлевскому
Светлой памяти
Александра Сопровского
В первый день по приезде в Нью-Йорк я попал на приём
К знаменитому мэтру — он знал обо мне почему-то —
И под традиционное «выпьем и снова нальём»
Я впервые попробовал, щедро плеснув, Абсолюта.
Вскоре там появились художник, известный весьма,
Этуаль МосКино, что отважно избрала свободу
И богатого мужа. В полста этажей терема,
Что виднелись из окон, свой отсвет бросали на воду
Где-то рядом внизу протекавшей свинцовой реки.
У красавиц подолы мели по блестящему полу.
Тут я снова налил – с гостевой неизбежной тоски
В высоченный бокал Абсолюта, добавивши колу.
Между прочим, светлело. Красотки вокруг – выбирай!
Мой «эмерикен инглиш» уверенно рос с каждым часом.
Дальше ангел случился с машиной, и начался рай
В двухэтажном апартменте с километровым матрасом.
Что же до Абсолюта – он был для меня слабоват,
Я его подкрепил чудодейственной дозой разлуки
С коммунальной квартирой под лампочкой в семьдесят ватт,
Ноздреватым асфальтом страны, где заламывал руки,
Заклиная неврозы и комплексы, депрессняки,
Голубую любовь к себе власти и электората,
Поддаваться которым мне было совсем не с руки:
Не любил я, признаться, Большого Курносого Брата.
Вспоминая пролёт сквозь зелёный ирландский ландшафт
И приёмник Канады с огромным, как зал, туалетом,
Я представил другие, в которых кишат и шуршат
Соотечественники, невольно споткнувшись на этом.
Так с друзьями московскими, помнится, что с похмела,
На троих (одного уже нет) в привокзальном сортире,
Сдав билет и портвейна купив, мы его из горла
Тут же употребили, как у Мецената на пире.
То, что этот забойный напиток годился скорей
Для хозяйственных нужд, например, чтоб травить тараканов,
Нас отнюдь не смущало. Пристроившись возле дверей
Мы подняли бутылки, легко обойдясь без стаканов.
А сегодня я б отдал весь долбаный тот Абсолют,
Все мартини и виски, что выпил за долгие годы,
Самый лучший коньяк, если мне его даже нальют,
За тот райский коктейль из поддельной лозы и невзгоды.
От вина шло тепло, но зима предъявляла права,
И пупырышками покрывалась продрогшая кожа,
Когда мы в привокзальном сортире – я, Саша, Серёжа –
Дружно пили портвейн, а вокруг грохотала Москва.
Нас в камере сидело восемь рыл,
Из них я был единственным евреем,
Цигарки самодельные курил, да, курил
И бормотал то ямбом, то хореем.
Там близко хулиган не ночевал,
Их всех сдавали жёны после пьянки.
Один я только был из подпевал, да, подпевал
Враждебных голосов и подлых янки.
Я бодро называл свою статью,
Вставая поутру на перекличку,
Позоря этим самым и семью, да, и семью
И школу и училку – историчку.
Я посещал истфак семь лет подряд,
И знал про рабский труд, что он напрасен,
И весь наш многочисленный отряд, да, весь отряд
Работал, как один примат из басен.
По жизни процветал у нас соцарт
(Еврей на сутках, как в снегу мокрица),
И на меня ходили, как в театр, да, как в театр,
Работницы и даже кладовщица.
Обман ментов я не считал за грех,
И между башмаками и носками
Я в камеру носил табак на всех, да, на всех,
За что был уважаем мужиками.
Хоть не считал я суток и минут,
Хоть не спала ментовская охрана,
Я твёрдо верил, что за мной придут, да, придут
Большие корабли из океана.
Я их дождался через много лет,
Но вспоминаю с нежной ностальгией
Баланду с кислым хлебом на обед, да, на обед,
Который там едят теперь другие.
Воскрешать перед мысленным взором,
Наудачу закинув крючок
В позапрошлое время, в котором
Неожиданный крови толчок
Проведёт тебя той же дорогой
С домино в том же самом дворе…
Что ты спросишь у памяти строгой? —
Вечер, парк, листопад в сентябре,
Где с заносчивой той недотрогой,
Полный нежности до немоты…
Что ты спросишь у памяти строгой? —
Милой той недотроги черты,
Вкус черёмухи, влажность сирени,
Воздух осени — светел и чист,
Серых будней размытые тени,
Со стихом перечёркнутый лист?
Или ставшее островом детство,
Подростковой любви острия,
Где одно лишь защитное средство —
Беззащитная нежность твоя,
Да одна лишь крутая забота —
Чувств и мыслей сплошной разнобой…
Это ты — или, может быть, кто-то,
Вдруг прозревший и ставший тобой?
Не совсем, может быть, умудрённый
Наспех прожитой жизнью своей,
Предзакатным лучом озарённый
Возле полуоткрытых дверей,
Чтоб увидеть особенно ясно,
Бед своих и обид не тая,
Что, должно быть, была не напрасна
Небезгрешная юность твоя.
Вдохновенья приливы, отливы,
Озарения мысли немой…
Как, Господь, твои дни торопливы
Между прошлой и будущей тьмой!
Чёрно-белая ласточка вьётся,
Воронья надрывается рать.
Вот и Муза никак не уймётся,
Только слов уже не разобрать.
Если сможешь представить – представь себе эту беду:
Ветошь старого тела, толпу у небесного склада
Или как через Волгу ходил по сиротскому льду,
Задыхаясь от коклюша, – аж до ворот Волголага.
Рядом с хмурым татарином в красной резине галош,
Мужиком на подшипниках в сказочном кресле военном
И Тарзана с Чапаем представь сквозь тотальную ложь
Кинофильмов и книжек – взросленьем моим постепенным.
Если сможешь отметить – отметь каждодневный рояль,
Глинку, Черни с Клименти и рядышком маму на стуле
С офицерским ремнём, что страшнее вредительской пули…
Раз-два-три, раз-два-три… А за пулю хотя бы медаль.
А в придачу к роялю лихой пионерский отряд
Под моим руководством со сборами металлолома,
А помимо всего – написание первого тома
Неизбежных стихов… Неизбежных, тебе говорят!
Если сможешь забыть – позабудь сабантуй у стола,
Где Ильич на простенке, как мог, заменял Богоматерь,
И густой самогонки струя из бутылки текла,
Чьей-то пьяной рукой опрокинутой прямо на скатерть.
А в соседней квартире компанию тёртых ребят,
Где мне в вену вкатили какую-то дрянь из аптеки,
А ещё одноклассницу в свадебной робе до пят
Не со мной, а с другим и, как в старом романе – навеки.
Если сможешь запомнить – запомни, как школьник, подряд:
Волжский лёд в полыньях, царскосельскую зернь листопада,
Новогодних каникул сухой белоснежный наряд
И в дождливую осень сырые дворы Ленинграда.
Стихотворцев-друзей непризнанием спаянный круг,
Культпоходы в Прибалтику в общем, как воздух, вагоне
И, как фото со вспышкой – кольцо обнимающих рук
Под прощальный гудок на почти опустевшем перроне.
Марине
У брони торжественного танка,
На краю болотныя степи
Я тебя приветствую, гражданка,
Итальянка, Знать, Петербуржанка –
До другого слова дотерпи.
Мне и то ведь много, как в печурке
Сонно бормотали по ночам
Уголья. Уж вы полешки-чурки!
Лень вставать... А то сыграем в жмурки,
И уедем в Углич невзначай.
Как, бывало, на санях под гору
Вылетал на деревянный мост!
То-то было смеху, разговору,
Колокольно – галочьего ору,
Звону колокольного – до звёзд!
За мои дошкольные сугробы,
Китаянка по разрезу глаз,
Поедим крутой домашней сдобы,
Выпьем водки и добавим, чтобы
Это было не в последний раз.
Подберём по возрасту подарки,
Колокольчик купим, волчий клык…
У иконы выставим огарки.
Это здесь когда-то по запарке
Колоколу вырвали язык.
Сколько я забыл за эти годы
Суеты в подручных у молвы:
Запах трав, волну с налётом соды,
Но зачем-то помню, как подводы
провожали тело до Москвы.
Что мы знаем о судьбе угодной?
О любви? – колодезную жуть…
Голос крови, нежностью голодный…
Будь он проклят, этот рай болотный!
Мы одни. Нас двое. Как-нибудь…
Пионерлагерь имени Петра
Апостола располагался в церкви,
Закрытой властным росчерком пера.
Внутри и вне бузила детвора
Военных лет. На этом фоне меркли
Особенности здешнего двора.
А здешний двор – он был не просто двор,
А сельское просторное кладбище
Одно на пять окрестных деревень.
И будь ты работяга или вор,
Живи богато, средне или нище –
А в срок бушлат берёзовый надень.
Тогдашний «мёртвый час» дневного сна,
Когда башибузуки мирно спали,
Был отведён для скорых похорон.
Пока внутри царила тишина,
Снаружи опускали, засыпали,
И двор наш прирастал со всех сторон.
Полусирот разболтанную рать –
Отцы в комплекте были у немногих –
Не так-то просто было напугать.
Мы всё умели: драться, воровать.
Быт пионерский правил был нестрогих.
Но кой о чём придётся рассказать.
Была одна курьёзная деталь:
Еды детишкам было впрямь не жаль,
Но требовалось взять в соображенье
Природный, так сказать, круговорот:
И то, что детям попадало в рот,
Предполагало также продолженье.
В высоком смысле церковь – целый мир,
Божественным присутствием пропитан.
Но если по-простому, без затей,
То в этой был всего один сортир,
Который был, понятно, не рассчитан
На сотню с лишним взрослых и детей.
Но сколь проблема эта ни сложна,
Была она блестяще решена,
Лишь стоило властям напрячь умище.
И к одному сортиру, что внутри,
Добавили ещё аж целых три
Снаружи, то есть прямо на кладбище.
А вот теперь представьте: ночь, луна,
Кладбищенская (вправду!) тишина,
Блеснёт оградка, ветер тронет ветки,
А куст во тьме страшней, чем крокодил,
Поэтому не каждый доходил
До цели. Что с них спросишь? — Малолетки!
……………………………………………..
Пусть в прошлое мой взгляд размыт слезой,
А детство далеко, как мезозой,
Я вижу все детали пасторали:
Зелёный рай под сенью тёплых звёзд,
Наш лагерь: церковь а вокруг погост,
Который мы безжалостно засрали.
В Петергофе однажды, году в девяносто четвёртом,
В ночь под Новый по старому стилю, под водку и грог
Я случайно увидел на фото, довольно затёртом,
Старика в филактериях, дувшего в выгнутый рог.
«Прадед где-то в Литве, до войны, — объяснился хозяин, —
То ли Каунас, то ли…» Я эти истории знал.
Даже немцы прийти не успели, их местные взяли,
Увели — и убили. Обычный в то время финал.
Этот мёртвый старик дул в шофар, Новый год отмечая,
В тёплый месяц тишрей, не похожий ничуть на январь.
Тщетно звал я на помощь семейную память, смущая
Тени предков погибших, сквозь дым продираясь и гарь.
Не такая уж длинная, думал я, эта дорога —
От тогдашних слепых до сегодняшних зрячих времён.
У живых нет ответа, спросить бы у Господа Бога:
Если всё по Закону — зачем этот страшный Закон?
…Был обычный январь. Снегопад барабанил по крыше,
По стеклу пробегали пунктиры автобусных фар.
Город медленно спал, и единственный звук, что был слышен, —
Мёртвый старый еврей дул в шофар,
дул в шофар,
дул в шофар.
На цветном, на детском фото
Улыбающийся кто-то -
Щёки видно со спины.
Видно, был фотограф мастер,
Был он спец по этой части,
Просто - не было цены.
Всё бурчал он "тише едем…",
И меня с моим медведем
Папа на колени взял.
Сколько лжи во взрослом мире!
И разинув рот пошире
Я напрасно птичку ждал.
Дни идут, года мелькают,
Птичка всё не вылетает -
Мне, как видно, на беду.
Простучат по крышке комья…
До сих пор с открытым ртом я
Птичку - сволочь эту - жду.
1
Как Приамид среди ахеян
На все века и времена –
Душа зарытая, Психея,
Поэта, бога, болтуна.
Певцам: скворец не по сезону,
Когда сезоном динамит –
Как испокон, как Рим Назону
Россия мстит... Россия мстит
Певцам: могильными червями,
Зрачком ружейного ствола
В тридцать любом. Другие сами –
Из-под замка, из-под крыла,
Чтоб отыграть свое на нерве.
Играя наизнос с листа,
Где жизнь всего лишь дробь в резерве,
Да так и в смерти – без креста.
Могила – та же заграница,
Почти троянская коза.
И можно
смертью заразиться
Через убитые глаза.
2
В цветах по пояс утопая,
Чудную дудочку неся,
Проходит девочка слепая,
Неловко пальчиком грозя.
Идёт широкими дубами.
Ах вы, дубочки – дерева!
Идёт, кривляется губами,
Но отчего-то нежива.
Играла песенку недавно,
А нынче дудочки мертвей…
Осина, лиственница, Дафна,
Бог, человечек, муравей.
Лесок – свирельная малинка
Да муравейник по весне.
Петляет узкая тропинка,
Рыдает девочка во сне.
И набухает над висками
Больного века духота,
Где в слове чувствуется камень,
Вот только девочка – не та.
Такой забывчивый палачик,
Всё услужает невпопад,
На небо жалуется, плача,
А в небе ласточки летят.
И дудочка тростинкой вещей,
Летит по зреющим цветам
Туда, где кормят по часам,
И плачет камень, овдовевший,
С тех пор, как умер Мандельштам.
Марк Туллий! Корень зла — сей воздух ядовит,
но речь идёт о том, что Рим гниёт, Марк Туллий.
Равно заражены сенаторы, сады,
и бабы жирные, и греки гувернёры,
и в доме Януса воинственный, привычный сквозняк…
Клянусь Судьбой — прискорбный вид, Марк Туллий!
Стекает мозг в прибрежные пески.
Невыразимо сух прибоя сыр овечий…
Что в Городе тебе? — бродяги, кабаки,
изысканных матрон любовники-быки,
да к небу кулаки — азы плебейской речи.
Что в Городе тебе?
Замкни губастый рот:
Дежурный триумвир охвачен честной жаждой —
Он Фульвии своей преподнесёт однажды
Твой череп.
Sic transit…
Конвойный, грубый скот,
вольноотпущенник — он карьерист, мерзавец!
Три довода мечом неотразимы.
В том
Порукой Фульвия. И опустевший дом.
И македонский брег.
Но неужели зависть
В ораторе такой мог вызвать аргумент:
Испанский острый меч?
Как воздух густо-бел!
Твой гордый Рим гниёт, как старый сифилитик.
Ты недорассчитал, блистательный политик.
Недоучёл, писатель, проглядел.
Втекает мозг в прибрежные пески.
Густеет немота сенаторской конюшни.
Наглеют всадники. В провинциях разврат.
Дежурный триумвир томится жаждой власти,
И он не пощадит.
несчастный мой язык, проколотый иглой нет шпилькой
злобной бабы
и правая рука, прибитая к трибуне на площади
Так
Я, Марк Туллий Цицерон,
сим объявил в веках смерть города-героя:
Республика Меча рождает Трон,
могилу собственную роя.
Страх слушает себя и глушит плеск реки
Во тьму набухшую распахнутой аорты.
Но высыхает мозг и с неба звуки стёрты,
И вечность сонная ложится на пески.
День. Улица. Хамсин. Жара
Под сорок. Градус, как в «Столичной»,
Но всё нормально, всё привычно,
И странно вспомнить, что вчера
Мороз царапался, как зверь,
Подруги надевали шубы
И нежно подставляли губы,
Прикрывши осторожно дверь.
И кто тогда представить мог,
В те бесшабашные минуты
Нам предстоящие маршруты
С прыжком с пролога в эпилог.
Разруху «на брегах Невы»,
Разборки, стрелки, заморочки,
Когда пришлось припомнить строчки
«О, если б знали, дети, вы…»
Чтоб нас совсем не запугать,
Они не называли срока –
Слова поэта и пророка,
Что воедино смог связать
Ночь, улицу, фонарь, аптеку…
Привет Серебряному веку.
Что я могу ещё сказать?
Набегает река , облизнёт запотевший гранит .
Канет в воду звезда, и вода её свет сохранит .
Крикнет сирая чайка и резко над шпилем блеснёт .
Горько пахнет в ночи на камнях проступающий йод.
Этот камень - асфальт, как холодный и вымерший наст.
Он ни йода на рану , ни прохлады своей не отдаст .
Обо всём позабыл, равнодушно скрипит под ногой .
Воздух густо напоен сырым стеарином, цынгой.
В этом городе ночь, как в заброшенном кладбище день.
Здесь у каждых ворот сторожит остроглазая тень.
Здесь нам жить и стареть, отмечая потерями дни.
И у кариатид каждый день прибывает родни.
Как распахнуты рты! - словно каменным хочется петь.
Намечалась заря, да заря опоздала успеть.
Золочённый кораблик равнодушно пасёт пустоту.
Стынет камень. Темнеет. На каждом кресте по Христу.
Сергею Гандлевскому
Светлой памяти
Александра Сопровского
В первый день по приезде в Нью-Йорк я попал на приём
К знаменитому мэтру — он знал обо мне почему-то —
И под традиционное «выпьем и снова нальём»
Я впервые попробовал, щедро плеснув, Абсолюта.
Вскоре там появились художник, известный весьма,
Этуаль МосКино, что отважно избрала свободу
И богатого мужа. В полста этажей терема,
Что виднелись из окон, свой отсвет бросали на воду
Где-то рядом внизу протекавшей свинцовой реки.
У красавиц подолы мели по блестящему полу.
Тут я снова налил – с гостевой неизбежной тоски
В высоченный бокал Абсолюта, добавивши колу.
Между прочим, светлело. Красотки вокруг – выбирай!
Мой «эмерикен инглиш» уверенно рос с каждым часом.
Дальше ангел случился с машиной, и начался рай
В двухэтажном апартменте с километровым матрасом.
Что же до Абсолюта – он был для меня слабоват,
Я его подкрепил чудодейственной дозой разлуки
С коммунальной квартирой под лампочкой в семьдесят ватт,
Ноздреватым асфальтом страны, где заламывал руки,
Заклиная неврозы и комплексы, депрессняки,
Голубую любовь к себе власти и электората,
Поддаваться которым мне было совсем не с руки:
Не любил я, признаться, Большого Курносого Брата.
Вспоминая пролёт сквозь зелёный ирландский ландшафт
И приёмник Канады с огромным, как зал, туалетом,
Я представил другие, в которых кишат и шуршат
Соотечественники, невольно споткнувшись на этом.
Так с друзьями московскими, помнится, что с похмела,
На троих (одного уже нет) в привокзальном сортире,
Сдав билет и портвейна купив, мы его из горла
Тут же употребили, как у Мецената на пире.
То, что этот забойный напиток годился скорей
Для хозяйственных нужд, например, чтоб травить тараканов,
Нас отнюдь не смущало. Пристроившись возле дверей
Мы подняли бутылки, легко обойдясь без стаканов.
А сегодня я б отдал весь долбаный тот Абсолют,
Все мартини и виски, что выпил за долгие годы,
Самый лучший коньяк, если мне его даже нальют,
За тот райский коктейль из поддельной лозы и невзгоды.
От вина шло тепло, но зима предъявляла права,
И пупырышками покрывалась продрогшая кожа,
Когда мы в привокзальном сортире – я, Саша, Серёжа –
Дружно пили портвейн, а вокруг грохотала Москва.
Нас в камере сидело восемь рыл,
Из них я был единственным евреем,
Цигарки самодельные курил, да, курил
И бормотал то ямбом, то хореем.
Там близко хулиган не ночевал,
Их всех сдавали жёны после пьянки.
Один я только был из подпевал, да, подпевал
Враждебных голосов и подлых янки.
Я бодро называл свою статью,
Вставая поутру на перекличку,
Позоря этим самым и семью, да, и семью
И школу и училку – историчку.
Я посещал истфак семь лет подряд,
И знал про рабский труд, что он напрасен,
И весь наш многочисленный отряд, да, весь отряд
Работал, как один примат из басен.
По жизни процветал у нас соцарт
(Еврей на сутках, как в снегу мокрица),
И на меня ходили, как в театр, да, как в театр,
Работницы и даже кладовщица.
Обман ментов я не считал за грех,
И между башмаками и носками
Я в камеру носил табак на всех, да, на всех,
За что был уважаем мужиками.
Хоть не считал я суток и минут,
Хоть не спала ментовская охрана,
Я твёрдо верил, что за мной придут, да, придут
Большие корабли из океана.
Я их дождался через много лет,
Но вспоминаю с нежной ностальгией
Баланду с кислым хлебом на обед, да, на обед,
Который там едят теперь другие.
Воскрешать перед мысленным взором,
Наудачу закинув крючок
В позапрошлое время, в котором
Неожиданный крови толчок
Проведёт тебя той же дорогой
С домино в том же самом дворе…
Что ты спросишь у памяти строгой? —
Вечер, парк, листопад в сентябре,
Где с заносчивой той недотрогой,
Полный нежности до немоты…
Что ты спросишь у памяти строгой? —
Милой той недотроги черты,
Вкус черёмухи, влажность сирени,
Воздух осени — светел и чист,
Серых будней размытые тени,
Со стихом перечёркнутый лист?
Или ставшее островом детство,
Подростковой любви острия,
Где одно лишь защитное средство —
Беззащитная нежность твоя,
Да одна лишь крутая забота —
Чувств и мыслей сплошной разнобой…
Это ты — или, может быть, кто-то,
Вдруг прозревший и ставший тобой?
Не совсем, может быть, умудрённый
Наспех прожитой жизнью своей,
Предзакатным лучом озарённый
Возле полуоткрытых дверей,
Чтоб увидеть особенно ясно,
Бед своих и обид не тая,
Что, должно быть, была не напрасна
Небезгрешная юность твоя.
Вдохновенья приливы, отливы,
Озарения мысли немой…
Как, Господь, твои дни торопливы
Между прошлой и будущей тьмой!
Чёрно-белая ласточка вьётся,
Воронья надрывается рать.
Вот и Муза никак не уймётся,
Только слов уже не разобрать.
Если сможешь представить – представь себе эту беду:
Ветошь старого тела, толпу у небесного склада
Или как через Волгу ходил по сиротскому льду,
Задыхаясь от коклюша, – аж до ворот Волголага.
Рядом с хмурым татарином в красной резине галош,
Мужиком на подшипниках в сказочном кресле военном
И Тарзана с Чапаем представь сквозь тотальную ложь
Кинофильмов и книжек – взросленьем моим постепенным.
Если сможешь отметить – отметь каждодневный рояль,
Глинку, Черни с Клименти и рядышком маму на стуле
С офицерским ремнём, что страшнее вредительской пули…
Раз-два-три, раз-два-три… А за пулю хотя бы медаль.
А в придачу к роялю лихой пионерский отряд
Под моим руководством со сборами металлолома,
А помимо всего – написание первого тома
Неизбежных стихов… Неизбежных, тебе говорят!
Если сможешь забыть – позабудь сабантуй у стола,
Где Ильич на простенке, как мог, заменял Богоматерь,
И густой самогонки струя из бутылки текла,
Чьей-то пьяной рукой опрокинутой прямо на скатерть.
А в соседней квартире компанию тёртых ребят,
Где мне в вену вкатили какую-то дрянь из аптеки,
А ещё одноклассницу в свадебной робе до пят
Не со мной, а с другим и, как в старом романе – навеки.
Если сможешь запомнить – запомни, как школьник, подряд:
Волжский лёд в полыньях, царскосельскую зернь листопада,
Новогодних каникул сухой белоснежный наряд
И в дождливую осень сырые дворы Ленинграда.
Стихотворцев-друзей непризнанием спаянный круг,
Культпоходы в Прибалтику в общем, как воздух, вагоне
И, как фото со вспышкой – кольцо обнимающих рук
Под прощальный гудок на почти опустевшем перроне.
Марине
У брони торжественного танка,
На краю болотныя степи
Я тебя приветствую, гражданка,
Итальянка, Знать, Петербуржанка –
До другого слова дотерпи.
Мне и то ведь много, как в печурке
Сонно бормотали по ночам
Уголья. Уж вы полешки-чурки!
Лень вставать... А то сыграем в жмурки,
И уедем в Углич невзначай.
Как, бывало, на санях под гору
Вылетал на деревянный мост!
То-то было смеху, разговору,
Колокольно – галочьего ору,
Звону колокольного – до звёзд!
За мои дошкольные сугробы,
Китаянка по разрезу глаз,
Поедим крутой домашней сдобы,
Выпьем водки и добавим, чтобы
Это было не в последний раз.
Подберём по возрасту подарки,
Колокольчик купим, волчий клык…
У иконы выставим огарки.
Это здесь когда-то по запарке
Колоколу вырвали язык.
Сколько я забыл за эти годы
Суеты в подручных у молвы:
Запах трав, волну с налётом соды,
Но зачем-то помню, как подводы
провожали тело до Москвы.
Что мы знаем о судьбе угодной?
О любви? – колодезную жуть…
Голос крови, нежностью голодный…
Будь он проклят, этот рай болотный!
Мы одни. Нас двое. Как-нибудь…
Пионерлагерь имени Петра
Апостола располагался в церкви,
Закрытой властным росчерком пера.
Внутри и вне бузила детвора
Военных лет. На этом фоне меркли
Особенности здешнего двора.
А здешний двор – он был не просто двор,
А сельское просторное кладбище
Одно на пять окрестных деревень.
И будь ты работяга или вор,
Живи богато, средне или нище –
А в срок бушлат берёзовый надень.
Тогдашний «мёртвый час» дневного сна,
Когда башибузуки мирно спали,
Был отведён для скорых похорон.
Пока внутри царила тишина,
Снаружи опускали, засыпали,
И двор наш прирастал со всех сторон.
Полусирот разболтанную рать –
Отцы в комплекте были у немногих –
Не так-то просто было напугать.
Мы всё умели: драться, воровать.
Быт пионерский правил был нестрогих.
Но кой о чём придётся рассказать.
Была одна курьёзная деталь:
Еды детишкам было впрямь не жаль,
Но требовалось взять в соображенье
Природный, так сказать, круговорот:
И то, что детям попадало в рот,
Предполагало также продолженье.
В высоком смысле церковь – целый мир,
Божественным присутствием пропитан.
Но если по-простому, без затей,
То в этой был всего один сортир,
Который был, понятно, не рассчитан
На сотню с лишним взрослых и детей.
Но сколь проблема эта ни сложна,
Была она блестяще решена,
Лишь стоило властям напрячь умище.
И к одному сортиру, что внутри,
Добавили ещё аж целых три
Снаружи, то есть прямо на кладбище.
А вот теперь представьте: ночь, луна,
Кладбищенская (вправду!) тишина,
Блеснёт оградка, ветер тронет ветки,
А куст во тьме страшней, чем крокодил,
Поэтому не каждый доходил
До цели. Что с них спросишь? — Малолетки!
……………………………………………..
Пусть в прошлое мой взгляд размыт слезой,
А детство далеко, как мезозой,
Я вижу все детали пасторали:
Зелёный рай под сенью тёплых звёзд,
Наш лагерь: церковь а вокруг погост,
Который мы безжалостно засрали.
В Петергофе однажды, году в девяносто четвёртом,
В ночь под Новый по старому стилю, под водку и грог
Я случайно увидел на фото, довольно затёртом,
Старика в филактериях, дувшего в выгнутый рог.
«Прадед где-то в Литве, до войны, — объяснился хозяин, —
То ли Каунас, то ли…» Я эти истории знал.
Даже немцы прийти не успели, их местные взяли,
Увели — и убили. Обычный в то время финал.
Этот мёртвый старик дул в шофар, Новый год отмечая,
В тёплый месяц тишрей, не похожий ничуть на январь.
Тщетно звал я на помощь семейную память, смущая
Тени предков погибших, сквозь дым продираясь и гарь.
Не такая уж длинная, думал я, эта дорога —
От тогдашних слепых до сегодняшних зрячих времён.
У живых нет ответа, спросить бы у Господа Бога:
Если всё по Закону — зачем этот страшный Закон?
…Был обычный январь. Снегопад барабанил по крыше,
По стеклу пробегали пунктиры автобусных фар.
Город медленно спал, и единственный звук, что был слышен, —
Мёртвый старый еврей дул в шофар,
дул в шофар,
дул в шофар.
На цветном, на детском фото
Улыбающийся кто-то -
Щёки видно со спины.
Видно, был фотограф мастер,
Был он спец по этой части,
Просто - не было цены.
Всё бурчал он "тише едем…",
И меня с моим медведем
Папа на колени взял.
Сколько лжи во взрослом мире!
И разинув рот пошире
Я напрасно птичку ждал.
Дни идут, года мелькают,
Птичка всё не вылетает -
Мне, как видно, на беду.
Простучат по крышке комья…
До сих пор с открытым ртом я
Птичку - сволочь эту - жду.