у заспанных полей однообразный вид,
вид несговорчивый у сумрачного леса,
на лицах деревень ни тени интереса
к тому, что с неба рваного сквозит.
и ни одной вокруг подогнанной детали.
взял на буксир пейзаж и за собой повёз
автобус рейсовый, накручивая дали
вращеньем косолапеньких колёс.
и в путешествии почти сентиментальном
попутчик мой — радищев — видит прок:
он, сидя у окна, кемарит в кресле спальном,
на тыщу вёрст — одна беспомощность дорог.
каким бы кто из нас ни следовал маршрутом,
одна и та же ширь на сотню лет вперед,
как будто окоём нам сброшен с парашютом,
как будто все пути в стране ведут в народ.
в дорогу взяв с собой спиртного полбутылки,
ты нежно говоришь радищеву: «отпей!»
он сильно постарел, он сдал с илимской ссылки
и стал как будто чуточку глупей.
он большей частью спит, поджав худые ноги,
а мимо за окном трусцой бежит страна,
и хоть посмертно он приговорён к дороге,
он плохо видит и уже не смотрит на
спряжения равнин, приученных к терпенью,
растительность равнин, растущую молчком —
она растёт, ничьё не выражая мненье,
её не пристегнешь себе на грудь значком.
тоталитарно небо в захолустье,
оно внушает подлинность и страх,
и жизнь при нём, как при глубоком чувстве,
приобретает подлинный размах.
а подлинность похожа на посёлок,
где в центре — почта, станция, продмаг,
где каждый в очереди у ларька — филолог,
и ветер мысли дует здесь в умах.
ты по незнанью мог принять за пьянство
всю эту ширь, щемящую в груди,
помноженность пространства на пространство
при той же протяжённости пути
1.
растения растут, раскачивая воздух,
и гонят по стволам свой водянистый сок,
синюшные птенцы кричат от скуки в гнёздах,
высовывая свой бумажный голосок.
состав, что под откос пустили партизаны,
сорвавшись с полотна и набирая вес,
бессмысленно скрипя и надорвав стоп-краны,
сминая заросли, вонзился в плотный лес.
как занавес, за ним задёрнулись растенья,
распространяя сон вдоль насыпи и рва,
и вот состав укрыт тяжеловесной тенью,
и поползла к нему тревожная трава.
в расколотый котёл, в утробу паровоза,
где от помятых труб ещё струился пар,
вползла трава, подняв со дна анабиоза,
свой водянистый мозг, бесшумный как радар.
и, плесенью скользя вдоль дымогарных трубок,
проникла в топку – уголь стыл, издавая свист,
и воздух, сжиженный его дыханьем грубым,
из топки подтекал – в нём плавал машинист.
он, падая, сгребал разрозненные части,
но вырос у него в гортани цепкий куст,
как сломанную вещь, он отшвырнул запястье,
и ртутным шариком оттуда выпал пульс.
помощник на спину был выброшен наружу,
и ветер шелестел листвой его бровей,
в низине глаз его зрачки расплылись в лужу,
полз, отражаясь в них, скрипучий муравей.
ну а трава уже бежала вдоль вагонов,
по ней шли волны, как в аэродинамической трубе,
в вагонах дул сквозняк отчаливших перронов
и пробегала рябь по зеркалам купе.
2.
в том тамбуре, где мы с тобою зажимались,
запёкся в воздухе помадный оттиск губ,
когда-то мы с тобой вступили здесь в катализ,
теперь здесь тишина образовала куб.
мы для того сошлись, чтоб после расставанья
друг в друге не узнать размытые черты,
но где нам было знать, что знаком препинанья
в дальнейшем станут нам две скобки пустоты.
похоже, нас с тобой, как воду, расплескало
в прошедшем времени, в реликтовых лесах,
но память всё ещё способна вполнакала
поддерживать во мне продолговатый страх.
и я теперь ловлю, как муху, сгусток стона,
прозрачную ладонь толкая, как снаряд,
я больше не хочу, чтоб вдоль окон вагона
скользил твой слепнущий, нас переживший взгляд.
ведь легче, умерев, бесцельно, но дословно
пересказать себя на языке травы,
и все её слова бесшумно и объёмно
соединятся в речь, затягивая швы.
но стоит отряхнуть остатки осязанья,
как станет эта речь понятной и немой,
доступная всему, ты разожмёшь сознанье,
оно вспорхнёт с руки и полетит домой.
потом, когда трава сюда вползёт сквозь щели,
как в вазе, прорастёт сквозь битый унитаз,
мне хочется, чтоб мы с тобою подсмотрели,
как всё займёт трава, но не застанет нас.
и скроются в траве остатки эшелона,
и в шелесте травы появится надрыв,
и будет шум травы стелиться повагонно
и дерево расти, красивое, как взрыв.
3.
так думала трава посредством разрастанья,
и мысль её была похожа на траву,
влюблённую в предмет и с первого касанья
держащую его в сознанье на плаву.
и в глубине души трава была довольна,
что, в сущности, она является травой,
ведь всё, что не трава, принадлежит невольно
периферии жизни мировой.
когда-то, в глади луж вглядевшись в отраженья,
трава, стремясь понять, что есть она сама,
прошла стихийный путь разумного растенья
от фотосинтеза до глубины ума.
и если б на траве тогда остановиться,
чтоб эволюция закончилась травой,
то шла бы жизнь без риска прекратиться,
себя доверив тяге паровой.
вот почему с волнением законным,
поняв бесплодность чуждых ей идей,
трава спешила к взорванным вагонам,
где по траве рассыпало людей.
и, встав на цыпочки, смотрелась с интересом
в болотца скользкие лишённых зренья глаз:
в них острия травы траве казались лесом
и эволюция, казалось, удалась.
бежит с ружьём по вспаханному сердцу
и каблуки взасос целуют глину,
смерть приоткроет низенькую дверцу
и он нырнёт в неё, сутуля спину.
а кто-то насадил вокруг деревья взрывов,
безлиственных и потому графичных,
а кто-то помышлял, страницы жизни вырвав,
о подвигах и буднях прозаичных.
и много войн спустя из телерепортажей
с вялотекущих нынешних сражений
вдруг промелькнёт одним из персонажей
неубедительных побед и поражений.
по телевизору покажут срез ландшафта
и бронетранспортёр, курящийся вдали,
тень от него длиннее подожжённого жирафа,
а правдашний кошмар слабей, чем у дали.
(а что ты думаешь, взаправду, что ли, умирают,
когда взаправду даже вовсе не живут?
взаправду, может, только матюгают,
берут на понт или в чечню везут,
или в любую из провинций поднебесных
с запёкшейся трескучей кожурой,
с небритостью растений повсеместных
и чуждой метрополии жарой.
не в ту ли, о которой пел саади
в краснознамённом хоре на эстраде
и запевали в маршах на параде,
и высоко в горах в погранотряде,
подхватывали боевики в засаде,
в накрытом артиллерией детсаде,
и, зачитав над мёртвыми коран,
затягивал задумчивый душман.)
но если есть у смерти вход и выход —
проходит сквозь неё душа навылет,
жизнь отстрелив, как ядовитый выхлоп,
в надзвёздный план, куда отстойник вылит.
и совершив кульбит с сальто-мортале,
назад вернётся сквозь прорехи мира,
чтоб снова проживать в жилом квартале,
где быть должна зарплата и квартира.
а значит, как детей пирке или прививка,
пугает смерть испугом медицинским,
и смерть в бою — не сбой или ошибка
в не всех вместившем алгоритме свинском.
мы все иероглифы прочитанного текста,
и в нём описаны все варианты смысла,
нам кажется, что жизнь — бесформенное тесто,
что мы налепим из неё порядковые числа.
погиб в бою и не успел стать гадом,
а мог бы жить, завидуя и маясь,
но, как архангел, над Небесным Градом
взмыл в сапогах и в рай вошёл, не разуваясь.
фашизм — радикальное моющее средство,
его применяют, когда по-другому уже не отмыть,
стайки зыбких подростков, спрямляющих детство,
играющих в принцев датских — в “быть или не быть”.
в убитой действительности минимум вариантов,
дворы — это фабрики смерти, где западло постареть,
здесь без пробирок клонируется высшая раса мутантов,
третьего рейха достоин стяжавший бойцовую смерть.
улицы крупнозернисты, как будто мурашки по коже,
дома маршируют в ногу и вдруг срываются в бег,
выплеснись в стенке на стенку так, чтоб ботинком в рожу,
кровоподтеки залижет по-щенячьи преданный снег.
пырнуть, чтобы убедиться, как валок мешок с костями,
как обмякает, нарвавшись на обоюдозализанное остриё,
это азы гигиены, что-то вроде мелкой стирки руками,
как будто носки постираешь или своё обтруханное бельё.
а впереди ещё время поточной машинной стирки,
когда полетят в центрифугу ворохи сношенных тел,
с семизначными номерами на нашитой нательной бирке,
когда всех помоют, окажется, что мало кто уцелел.
банно-прачеченый цех — преддверие к богадельне
с общепитовской столовой на дающих приют небесах,
сначала омоют в воде сыромятной, сухой, расстрельной,
а потом уже взвесят на медицинских напольных весах.
в пункте санобработки нет правых и нет виноватых,
здесь один только фельдшер и тот поспевает за всех,
смерть страшна для живых — для беспримесных и для пархатых,
а у мёртвых она переходит в беззвучный оскаленный смех.
в чём различие рая со светлым и праздничным моргом,
ведь карающей влажной уборкой не брезговал даже Господь,
время массовой стирки граничит
с невинным телячьим восторгом,
мировая душа отмокает, когда усыхает людская плоть
все китайские прачечные оборудованы бронзовыми котлами,
их выковали старинные мастера в эпоху древнего царства инь,
в них варились народы,
когда мы прятались за лесными стволами
и ещё не засматривались в зауральскую косоглазую синь.
а теперь уже некуда деться от всюду дымящих котельных,
где сжигают горючие смеси на растопку идущих страстей,
здесь крутые огонь и вода сопрягаются в плясках смертельных
и для праведной силы давленья выжимается пар из костей.
и уже не народы встают на беспутных господ и хозяев,
а расходный живой материал умиляется жерлам махин,
сквозь которые гонят человечьи стада
и фасующих их вертухаев,
и для бесперебойной работы нужен только дешёвый бензин.
а бензина у нас с керосином на столетия педикулёза,
на казенных кишащих нефтесосущих и кровопускающих гнид,
их трави — не трави, не берёт их никакая к чертям передоза,
это время нас моет и лечит, не отбелит, так хоть отболит…
я же вижу как ты по периметру бродишь кругами
засекая ход мыслей изводишь нажатиями секундомер
сидя в медленных креслах всю жизнь проходили богами
сценами мозаичных сражений инкрустируя каждый квадратный метр
не задумываясь откуда взялись рептилевидные спины
меж лопатками бархат изгибов ландшафта шуршит под рукой
только вдумчиво ставить ступню в ватных тапочках не наступая на мины
два санитара с носилками тело выносят и это конечно другой
рядом ходит серийный убийца за воображаемой сейфовой дверью
или хлюпают “мартинсы” по желе на платформе станции “электросталь”
мы ещё мозжечком ощущаем в заводном механизме империю
этот старый железный будильник гремит по ночам
и уже кого хочешь достал
шестерёнки из него выпадают а он всё стучит анкерами
в комиссионку снести величавости нищенской хлам
только сами внутри его корпусной банки консервной
болтаемся между мирами
по асфальту футболит её прогулявший уроки болван
он почти планетарен он реальней чем мы или будда
его брошенный ранец хранит в себе вещие знаки судьбы
он валяется в иерусалимской пыли
через него переступает из местных иуда
на подошве сандалий клеймо расправляющей крылья совы
в этом городе башни со звёздами ждут своего муэдзина
и в томлении стелится тонкий пронзительный звук
тени разноэтажных строений сканируя улицы тянутся словно резина
их пастозно текущий состав корпускулярен и на ощупь упруг
он тебя обтекает когда ты выходишь во двор и садишься в машину
это я за тобой из подъезда с мусорным пластиковым мешком
синусоида жизни как двугорбый верблюд взобралась на вторую вершину
вместо третьей асимптоту вытянет долгим безвольным стежком
но пока все мы живы вплоть до зуммера в дальнем отсеке парижа
и пока с черепахи не слез оседлавший её ахиллес
и пока ещё время не жжёт но сперва плотоядно оближет
и пока ещё кровь не течёт но уже разошёлся порез
уязвимые стенки прорытого в толще тоннеля
только водкой лудить не стремаясь пробоин сквозных
полуобморок счастья шагреневой кожей смертелен
и когда происходит то бьёт тренированным хуком под дых
дисперсия веток в оконном периметре света
неоновый сумрак как часть инсталляции на венецианском биеннале
где выставочное пространство не предполагает ответа
за что эскпонаты разобраны будут в финале
единственный подлинный зритель сплошной череды экспозиций
сюда не придёт и не купит входного билета
он сам расщиплен на летящие с неба частицы
на гипербороейскую манну в заснеженных главах завета
так микромиры проницают большие предметы
своей повсеместностью всех величин грандиозней
и сход вертикальных субстанций в беспамятстве выпавшей леты
как воздух скрепившие тонкой материи гвозди
и с помощью каждой из них глядя в темень жилого уюта
он видит любого поточным конвейерным зреньем
как смотрит кино если б было оно не мерцающим сном абсолюта
а способом видеть сидящих на зрительских креслах забвенья
так значит и я для него затемнение трасс в нисходящих пунктирах
ничем не нарушивший линий его созерцанья
вплетаемый в театр теней сквозь окно теплокровной квартиры
и в этом мы с ним изоморфны как два зазеркалья
у заспанных полей однообразный вид,
вид несговорчивый у сумрачного леса,
на лицах деревень ни тени интереса
к тому, что с неба рваного сквозит.
и ни одной вокруг подогнанной детали.
взял на буксир пейзаж и за собой повёз
автобус рейсовый, накручивая дали
вращеньем косолапеньких колёс.
и в путешествии почти сентиментальном
попутчик мой — радищев — видит прок:
он, сидя у окна, кемарит в кресле спальном,
на тыщу вёрст — одна беспомощность дорог.
каким бы кто из нас ни следовал маршрутом,
одна и та же ширь на сотню лет вперед,
как будто окоём нам сброшен с парашютом,
как будто все пути в стране ведут в народ.
в дорогу взяв с собой спиртного полбутылки,
ты нежно говоришь радищеву: «отпей!»
он сильно постарел, он сдал с илимской ссылки
и стал как будто чуточку глупей.
он большей частью спит, поджав худые ноги,
а мимо за окном трусцой бежит страна,
и хоть посмертно он приговорён к дороге,
он плохо видит и уже не смотрит на
спряжения равнин, приученных к терпенью,
растительность равнин, растущую молчком —
она растёт, ничьё не выражая мненье,
её не пристегнешь себе на грудь значком.
тоталитарно небо в захолустье,
оно внушает подлинность и страх,
и жизнь при нём, как при глубоком чувстве,
приобретает подлинный размах.
а подлинность похожа на посёлок,
где в центре — почта, станция, продмаг,
где каждый в очереди у ларька — филолог,
и ветер мысли дует здесь в умах.
ты по незнанью мог принять за пьянство
всю эту ширь, щемящую в груди,
помноженность пространства на пространство
при той же протяжённости пути
1.
растения растут, раскачивая воздух,
и гонят по стволам свой водянистый сок,
синюшные птенцы кричат от скуки в гнёздах,
высовывая свой бумажный голосок.
состав, что под откос пустили партизаны,
сорвавшись с полотна и набирая вес,
бессмысленно скрипя и надорвав стоп-краны,
сминая заросли, вонзился в плотный лес.
как занавес, за ним задёрнулись растенья,
распространяя сон вдоль насыпи и рва,
и вот состав укрыт тяжеловесной тенью,
и поползла к нему тревожная трава.
в расколотый котёл, в утробу паровоза,
где от помятых труб ещё струился пар,
вползла трава, подняв со дна анабиоза,
свой водянистый мозг, бесшумный как радар.
и, плесенью скользя вдоль дымогарных трубок,
проникла в топку – уголь стыл, издавая свист,
и воздух, сжиженный его дыханьем грубым,
из топки подтекал – в нём плавал машинист.
он, падая, сгребал разрозненные части,
но вырос у него в гортани цепкий куст,
как сломанную вещь, он отшвырнул запястье,
и ртутным шариком оттуда выпал пульс.
помощник на спину был выброшен наружу,
и ветер шелестел листвой его бровей,
в низине глаз его зрачки расплылись в лужу,
полз, отражаясь в них, скрипучий муравей.
ну а трава уже бежала вдоль вагонов,
по ней шли волны, как в аэродинамической трубе,
в вагонах дул сквозняк отчаливших перронов
и пробегала рябь по зеркалам купе.
2.
в том тамбуре, где мы с тобою зажимались,
запёкся в воздухе помадный оттиск губ,
когда-то мы с тобой вступили здесь в катализ,
теперь здесь тишина образовала куб.
мы для того сошлись, чтоб после расставанья
друг в друге не узнать размытые черты,
но где нам было знать, что знаком препинанья
в дальнейшем станут нам две скобки пустоты.
похоже, нас с тобой, как воду, расплескало
в прошедшем времени, в реликтовых лесах,
но память всё ещё способна вполнакала
поддерживать во мне продолговатый страх.
и я теперь ловлю, как муху, сгусток стона,
прозрачную ладонь толкая, как снаряд,
я больше не хочу, чтоб вдоль окон вагона
скользил твой слепнущий, нас переживший взгляд.
ведь легче, умерев, бесцельно, но дословно
пересказать себя на языке травы,
и все её слова бесшумно и объёмно
соединятся в речь, затягивая швы.
но стоит отряхнуть остатки осязанья,
как станет эта речь понятной и немой,
доступная всему, ты разожмёшь сознанье,
оно вспорхнёт с руки и полетит домой.
потом, когда трава сюда вползёт сквозь щели,
как в вазе, прорастёт сквозь битый унитаз,
мне хочется, чтоб мы с тобою подсмотрели,
как всё займёт трава, но не застанет нас.
и скроются в траве остатки эшелона,
и в шелесте травы появится надрыв,
и будет шум травы стелиться повагонно
и дерево расти, красивое, как взрыв.
3.
так думала трава посредством разрастанья,
и мысль её была похожа на траву,
влюблённую в предмет и с первого касанья
держащую его в сознанье на плаву.
и в глубине души трава была довольна,
что, в сущности, она является травой,
ведь всё, что не трава, принадлежит невольно
периферии жизни мировой.
когда-то, в глади луж вглядевшись в отраженья,
трава, стремясь понять, что есть она сама,
прошла стихийный путь разумного растенья
от фотосинтеза до глубины ума.
и если б на траве тогда остановиться,
чтоб эволюция закончилась травой,
то шла бы жизнь без риска прекратиться,
себя доверив тяге паровой.
вот почему с волнением законным,
поняв бесплодность чуждых ей идей,
трава спешила к взорванным вагонам,
где по траве рассыпало людей.
и, встав на цыпочки, смотрелась с интересом
в болотца скользкие лишённых зренья глаз:
в них острия травы траве казались лесом
и эволюция, казалось, удалась.
бежит с ружьём по вспаханному сердцу
и каблуки взасос целуют глину,
смерть приоткроет низенькую дверцу
и он нырнёт в неё, сутуля спину.
а кто-то насадил вокруг деревья взрывов,
безлиственных и потому графичных,
а кто-то помышлял, страницы жизни вырвав,
о подвигах и буднях прозаичных.
и много войн спустя из телерепортажей
с вялотекущих нынешних сражений
вдруг промелькнёт одним из персонажей
неубедительных побед и поражений.
по телевизору покажут срез ландшафта
и бронетранспортёр, курящийся вдали,
тень от него длиннее подожжённого жирафа,
а правдашний кошмар слабей, чем у дали.
(а что ты думаешь, взаправду, что ли, умирают,
когда взаправду даже вовсе не живут?
взаправду, может, только матюгают,
берут на понт или в чечню везут,
или в любую из провинций поднебесных
с запёкшейся трескучей кожурой,
с небритостью растений повсеместных
и чуждой метрополии жарой.
не в ту ли, о которой пел саади
в краснознамённом хоре на эстраде
и запевали в маршах на параде,
и высоко в горах в погранотряде,
подхватывали боевики в засаде,
в накрытом артиллерией детсаде,
и, зачитав над мёртвыми коран,
затягивал задумчивый душман.)
но если есть у смерти вход и выход —
проходит сквозь неё душа навылет,
жизнь отстрелив, как ядовитый выхлоп,
в надзвёздный план, куда отстойник вылит.
и совершив кульбит с сальто-мортале,
назад вернётся сквозь прорехи мира,
чтоб снова проживать в жилом квартале,
где быть должна зарплата и квартира.
а значит, как детей пирке или прививка,
пугает смерть испугом медицинским,
и смерть в бою — не сбой или ошибка
в не всех вместившем алгоритме свинском.
мы все иероглифы прочитанного текста,
и в нём описаны все варианты смысла,
нам кажется, что жизнь — бесформенное тесто,
что мы налепим из неё порядковые числа.
погиб в бою и не успел стать гадом,
а мог бы жить, завидуя и маясь,
но, как архангел, над Небесным Градом
взмыл в сапогах и в рай вошёл, не разуваясь.
фашизм — радикальное моющее средство,
его применяют, когда по-другому уже не отмыть,
стайки зыбких подростков, спрямляющих детство,
играющих в принцев датских — в “быть или не быть”.
в убитой действительности минимум вариантов,
дворы — это фабрики смерти, где западло постареть,
здесь без пробирок клонируется высшая раса мутантов,
третьего рейха достоин стяжавший бойцовую смерть.
улицы крупнозернисты, как будто мурашки по коже,
дома маршируют в ногу и вдруг срываются в бег,
выплеснись в стенке на стенку так, чтоб ботинком в рожу,
кровоподтеки залижет по-щенячьи преданный снег.
пырнуть, чтобы убедиться, как валок мешок с костями,
как обмякает, нарвавшись на обоюдозализанное остриё,
это азы гигиены, что-то вроде мелкой стирки руками,
как будто носки постираешь или своё обтруханное бельё.
а впереди ещё время поточной машинной стирки,
когда полетят в центрифугу ворохи сношенных тел,
с семизначными номерами на нашитой нательной бирке,
когда всех помоют, окажется, что мало кто уцелел.
банно-прачеченый цех — преддверие к богадельне
с общепитовской столовой на дающих приют небесах,
сначала омоют в воде сыромятной, сухой, расстрельной,
а потом уже взвесят на медицинских напольных весах.
в пункте санобработки нет правых и нет виноватых,
здесь один только фельдшер и тот поспевает за всех,
смерть страшна для живых — для беспримесных и для пархатых,
а у мёртвых она переходит в беззвучный оскаленный смех.
в чём различие рая со светлым и праздничным моргом,
ведь карающей влажной уборкой не брезговал даже Господь,
время массовой стирки граничит
с невинным телячьим восторгом,
мировая душа отмокает, когда усыхает людская плоть
все китайские прачечные оборудованы бронзовыми котлами,
их выковали старинные мастера в эпоху древнего царства инь,
в них варились народы,
когда мы прятались за лесными стволами
и ещё не засматривались в зауральскую косоглазую синь.
а теперь уже некуда деться от всюду дымящих котельных,
где сжигают горючие смеси на растопку идущих страстей,
здесь крутые огонь и вода сопрягаются в плясках смертельных
и для праведной силы давленья выжимается пар из костей.
и уже не народы встают на беспутных господ и хозяев,
а расходный живой материал умиляется жерлам махин,
сквозь которые гонят человечьи стада
и фасующих их вертухаев,
и для бесперебойной работы нужен только дешёвый бензин.
а бензина у нас с керосином на столетия педикулёза,
на казенных кишащих нефтесосущих и кровопускающих гнид,
их трави — не трави, не берёт их никакая к чертям передоза,
это время нас моет и лечит, не отбелит, так хоть отболит…
я же вижу как ты по периметру бродишь кругами
засекая ход мыслей изводишь нажатиями секундомер
сидя в медленных креслах всю жизнь проходили богами
сценами мозаичных сражений инкрустируя каждый квадратный метр
не задумываясь откуда взялись рептилевидные спины
меж лопатками бархат изгибов ландшафта шуршит под рукой
только вдумчиво ставить ступню в ватных тапочках не наступая на мины
два санитара с носилками тело выносят и это конечно другой
рядом ходит серийный убийца за воображаемой сейфовой дверью
или хлюпают “мартинсы” по желе на платформе станции “электросталь”
мы ещё мозжечком ощущаем в заводном механизме империю
этот старый железный будильник гремит по ночам
и уже кого хочешь достал
шестерёнки из него выпадают а он всё стучит анкерами
в комиссионку снести величавости нищенской хлам
только сами внутри его корпусной банки консервной
болтаемся между мирами
по асфальту футболит её прогулявший уроки болван
он почти планетарен он реальней чем мы или будда
его брошенный ранец хранит в себе вещие знаки судьбы
он валяется в иерусалимской пыли
через него переступает из местных иуда
на подошве сандалий клеймо расправляющей крылья совы
в этом городе башни со звёздами ждут своего муэдзина
и в томлении стелится тонкий пронзительный звук
тени разноэтажных строений сканируя улицы тянутся словно резина
их пастозно текущий состав корпускулярен и на ощупь упруг
он тебя обтекает когда ты выходишь во двор и садишься в машину
это я за тобой из подъезда с мусорным пластиковым мешком
синусоида жизни как двугорбый верблюд взобралась на вторую вершину
вместо третьей асимптоту вытянет долгим безвольным стежком
но пока все мы живы вплоть до зуммера в дальнем отсеке парижа
и пока с черепахи не слез оседлавший её ахиллес
и пока ещё время не жжёт но сперва плотоядно оближет
и пока ещё кровь не течёт но уже разошёлся порез
уязвимые стенки прорытого в толще тоннеля
только водкой лудить не стремаясь пробоин сквозных
полуобморок счастья шагреневой кожей смертелен
и когда происходит то бьёт тренированным хуком под дых
дисперсия веток в оконном периметре света
неоновый сумрак как часть инсталляции на венецианском биеннале
где выставочное пространство не предполагает ответа
за что эскпонаты разобраны будут в финале
единственный подлинный зритель сплошной череды экспозиций
сюда не придёт и не купит входного билета
он сам расщиплен на летящие с неба частицы
на гипербороейскую манну в заснеженных главах завета
так микромиры проницают большие предметы
своей повсеместностью всех величин грандиозней
и сход вертикальных субстанций в беспамятстве выпавшей леты
как воздух скрепившие тонкой материи гвозди
и с помощью каждой из них глядя в темень жилого уюта
он видит любого поточным конвейерным зреньем
как смотрит кино если б было оно не мерцающим сном абсолюта
а способом видеть сидящих на зрительских креслах забвенья
так значит и я для него затемнение трасс в нисходящих пунктирах
ничем не нарушивший линий его созерцанья
вплетаемый в театр теней сквозь окно теплокровной квартиры
и в этом мы с ним изоморфны как два зазеркалья