Когда я очень затоскую,
Достану книжку записную.
И вот ни крикнуть, ни вздохнуть,–
Я позвоню кому-нибудь.
О голоса моих знакомых!
Спасибо вам, спасибо вам
За то, что вы бывали дома
По непробудным вечерам.
За то, что в трудном переплёте
Любви и горя своего
Вы забывали, как живёте,
Вы говорили: «Ничего».
И за обычными словами
Была такая доброта,
Как будто бог стоял за вами
И вам подсказывал тогда.
Вода в графине - чудо из чудес,
Прозрачный шар, задержанный в паденьи!
Откуда он? Как очутился здесь,
На столике, в огромном учрежденьи?
Какие предрассветные сады
Забыли мы и помним до сих пор мы?
И счастлив я способностью воды
Покорно повторять чужие формы.
А сам графин плывёт из пустоты,
Как призрак льдин, растаявших однажды,
Как воплощенье горестной мечты
Несчастных тех, что умерли от жажды.
Что делать мне?
Отпить один глоток,
Подняв стакан? И чувствовать при этом,
Как подступает к сердцу холодок
Невыносимой жалости к предметам?
Когда сотрудница заговорит со мной,
Вздохну, но это не её заслуга.
Разделены невидимой стеной,
Вода и воздух смотрят друг на друга...
Одну минуточку, я что хотел спросить:
Легко ли Гофману три имени носить?
О, горевать и уставать за трёх людей
Тому, кто Эрнст, и Теодор, и Амадей.
Эрнст – только винтик, канцелярии юрист,
Он за листом в суде марает новый лист,
Не рисовать, не сочинять ему, не петь –
В бюрократической машине той скрипеть.
Скрипеть, потеть, смягчать кому-то приговор.
Куда удачливее Эрнста Теодор.
Придя домой, превозмогая боль в плече,
Он пишет повести ночами при свече.
Он пишет повести, а сердцу всё грустней.
Тогда приходит к Теодору Амадей,
Гость удивительный и самый дорогой.
Он, словно Моцарт, машет в воздухе рукой...
На Фридрихштрассе Гофман кофе пьёт и ест.
«На Фридрихштрассе»,– говорит тихонько Эрнст.
«Ах нет, направо!» – умоляет Теодор.
«Идём налево,– оба слышат,– и во двор».
Играет флейта еле-еле во дворе,
Как будто школьник водит пальцем в букваре.
«Но всё равно она,– вздыхает Амадей,–
Судебных записей милей и повестей».
Как клён и рябина растут у порога,
Росли у порога Растрелли и Росси,
И мы отличали ампир от барокко,
Как вы в этом возрасте ели от сосен.
Ну что же, что в ложноклассическом стиле
Есть нечто смешное, что в тоге, в тумане
Сгустившемся, глядя на автомобили,
Стоит в простыне полководец, как в бане?
А мы принимаем условность как данность.
Во-первых, привычка. И нам объяснили
В младенчестве эту весёлую странность,
Когда нас за ручку сюда приводили.
И эти могучие медные складки,
Прилипшие к телу, простите, к мундиру,
В таком безупречном ложатся порядке,
Что в детстве внушают доверие к миру,
Стремление к славе. С каких бы мы точек
Ни стали смотреть — всё равно загляденье.
Особенно если кружится листочек
И осень, как знамя, стоит в отдаленье.
Конверт какой-то странный, странный,
Как будто даже самодельный,
И штемпель смазанный, туманный,
С пометкой давности недельной,
И марка странная, пустая,
Размытый образ захолустья:
Ни президента Уругвая,
Ни Темзы, — так, какой-то кустик.
И буква к букве так теснятся,
Что почерк явно засекречен.
Внизу, как можно догадаться,
Обратный адрес не помечен.
Тихонько рву конверт по краю
И на листе бумаги плотном
С трудом по-русски разбираю
Слова в смятеньи безотчётном.
«Мы здесь собра́лись кру́гом тесным
Тебя заверить в знак вниманья
В размытом нашем, повсеместном,
Ослабленном существованьи.
Когда ночами (бред какой-то!)
Воюет ветер с тёмным садом,
О всех не скажем, но с тобой-то,
Молчи, не вздрагивай, мы рядом.
Не спи же, вглядывайся зорче,
Нас различай поодиночке».
И дальше почерк неразборчив,
Я пропускаю две-три строчки.
«Прощай! Чернила наши блёклы,
А почта наша ненадёжна,
И так в саду листва намокла,
Что шага сделать невозможно».
Быть классиком - значит стоять на шкафу
Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.
О, Гоголь, во сне ль это всё, наяву?
Так чучело ставят: бекаса, сову.
Стоишь вместо птицы.
Он кутался в шарф, он любил мастерить
Жилеты, камзолы.
Не то что раздеться - куска проглотить
Не мог при свидетелях - скульптором голый
Поставлен. Приятно ли классиком быть?
Быть классиком - в классе со шкафа смотреть
На школьников; им и запомнится Гоголь
Не странник, не праведник, даже не щёголь,
Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.
Как нос Ковалёва . Последний урок:
Не надо выдумывать, жизнь фантастична!
О, юноши, пыль на лице как чулок!
Быть классиком страшно, почти неприлично.
Не слышат: им хочется под потолок.
Сентябрь выметает широкой метлой
Жучков, паучков с паутиной сквозной,
Истерзанных бабочек, ссохшихся ос,
На сломанных крыльях разбитых стрекоз,
Их круглые линзы, бинокли, очки,
Чешуйки, распорки, густую пыльцу,
Их усики, лапки, зацепки, крючки,
Оборки, которые были к лицу.
Сентябрь выметает широкой метлой
Хитиновый мусор, наряд кружевной,
Как если б директор балетных теплиц
Очнулся – и сдунул своих танцовщиц.
Сентябрь выметает метлой со двора
За поле, за речку и дальше, во тьму,
Манжеты, застёжки, плащи, веера,
Надежды на счастье, батист, бахрому.
Прощай, моя радость! До кладбища ос,
До свалки жуков, до погоста слепней,
До царства Плутона, до высохших слёз,
До блёклых, в цветах, элизийских полей!
В переполненном, глухо гудящем кафе
Я затерян, как цифра в четвёртой графе,
И обманут вином тепловатым.
И сосед мой брезглив и едой утомлен,
Мельхиоровым перстнем любуется он
На мизинце своём волосатом.
Предзакатное небо висит за окном
Пропускающим воду сырым полотном,
Луч, прорвавшись, крадётся к соседу,
Его перстень горит самоварным огнём.
"Может, девочек, — он говорит, — позовём?"
И скучает: "хорошеньких нету".
Через миг погружается вновь в полутьму.
Он молчит, так как я не ответил ему.
Он сердит: рассчитаться бы, что ли?
Не торопится к столику официант,
Поправляет у зеркала узенький бант.
Я на перстень гляжу поневоле.
Он волшебный! хозяин не знает о том.
Повернуть бы на пальце его под столом —
И, пожалуйста, синее море!
И коралловый риф, что вскипал у Моне
На приехавшем к нам погостить полотне,
В фиолетово-белом уборе.
Повернуть бы ещё раз — и в Ялте зимой
Оказаться, чтоб угольщик с чёрной каймой
Шёл к причалу, как в траурном крепе.
Снова луч родничком замерцал и забил,
Этот перстень... на рынке его он купил,
Иль работает сам в ширпотребе?
А как в третий бы раз, не дыша, повернуть
Этот перстень — но страшно сказать что-нибудь:
Всё не то или кажется — мало!
То ли рыжего друга в дверях увидать?
То ли этого типа отсюда убрать?
То ли юность вернуть для начала?
Томасу Венцлове
— Поверишь ли, вся Троя — с этот скверик, —
Сказал приятель, — с детский этот садик,
Поэтому когда Ахилл-истерик
Три раза обежал её, затратил
Не так уж много сил он, догоняя
Обидчика... — Я маленькую Трою
Представил, как пылится, зарастая
Кустарничком, — и я притих, не скрою.
Поверишь ли, вся Троя — с этот дворик,
Вся Троя — с эту детскую площадку...
Не знаю, что сказал бы нам историк,
Но весело мне высказать догадку
О том, что всё великое скорее
Соизмеримо с сердцем, чем громадно, —
При Гекторе так было, Одиссее,
И нынче точно так же, вероятно.
Когда я очень затоскую,
Достану книжку записную.
И вот ни крикнуть, ни вздохнуть,–
Я позвоню кому-нибудь.
О голоса моих знакомых!
Спасибо вам, спасибо вам
За то, что вы бывали дома
По непробудным вечерам.
За то, что в трудном переплёте
Любви и горя своего
Вы забывали, как живёте,
Вы говорили: «Ничего».
И за обычными словами
Была такая доброта,
Как будто бог стоял за вами
И вам подсказывал тогда.
Вода в графине - чудо из чудес,
Прозрачный шар, задержанный в паденьи!
Откуда он? Как очутился здесь,
На столике, в огромном учрежденьи?
Какие предрассветные сады
Забыли мы и помним до сих пор мы?
И счастлив я способностью воды
Покорно повторять чужие формы.
А сам графин плывёт из пустоты,
Как призрак льдин, растаявших однажды,
Как воплощенье горестной мечты
Несчастных тех, что умерли от жажды.
Что делать мне?
Отпить один глоток,
Подняв стакан? И чувствовать при этом,
Как подступает к сердцу холодок
Невыносимой жалости к предметам?
Когда сотрудница заговорит со мной,
Вздохну, но это не её заслуга.
Разделены невидимой стеной,
Вода и воздух смотрят друг на друга...
Одну минуточку, я что хотел спросить:
Легко ли Гофману три имени носить?
О, горевать и уставать за трёх людей
Тому, кто Эрнст, и Теодор, и Амадей.
Эрнст – только винтик, канцелярии юрист,
Он за листом в суде марает новый лист,
Не рисовать, не сочинять ему, не петь –
В бюрократической машине той скрипеть.
Скрипеть, потеть, смягчать кому-то приговор.
Куда удачливее Эрнста Теодор.
Придя домой, превозмогая боль в плече,
Он пишет повести ночами при свече.
Он пишет повести, а сердцу всё грустней.
Тогда приходит к Теодору Амадей,
Гость удивительный и самый дорогой.
Он, словно Моцарт, машет в воздухе рукой...
На Фридрихштрассе Гофман кофе пьёт и ест.
«На Фридрихштрассе»,– говорит тихонько Эрнст.
«Ах нет, направо!» – умоляет Теодор.
«Идём налево,– оба слышат,– и во двор».
Играет флейта еле-еле во дворе,
Как будто школьник водит пальцем в букваре.
«Но всё равно она,– вздыхает Амадей,–
Судебных записей милей и повестей».
Как клён и рябина растут у порога,
Росли у порога Растрелли и Росси,
И мы отличали ампир от барокко,
Как вы в этом возрасте ели от сосен.
Ну что же, что в ложноклассическом стиле
Есть нечто смешное, что в тоге, в тумане
Сгустившемся, глядя на автомобили,
Стоит в простыне полководец, как в бане?
А мы принимаем условность как данность.
Во-первых, привычка. И нам объяснили
В младенчестве эту весёлую странность,
Когда нас за ручку сюда приводили.
И эти могучие медные складки,
Прилипшие к телу, простите, к мундиру,
В таком безупречном ложатся порядке,
Что в детстве внушают доверие к миру,
Стремление к славе. С каких бы мы точек
Ни стали смотреть — всё равно загляденье.
Особенно если кружится листочек
И осень, как знамя, стоит в отдаленье.
Конверт какой-то странный, странный,
Как будто даже самодельный,
И штемпель смазанный, туманный,
С пометкой давности недельной,
И марка странная, пустая,
Размытый образ захолустья:
Ни президента Уругвая,
Ни Темзы, — так, какой-то кустик.
И буква к букве так теснятся,
Что почерк явно засекречен.
Внизу, как можно догадаться,
Обратный адрес не помечен.
Тихонько рву конверт по краю
И на листе бумаги плотном
С трудом по-русски разбираю
Слова в смятеньи безотчётном.
«Мы здесь собра́лись кру́гом тесным
Тебя заверить в знак вниманья
В размытом нашем, повсеместном,
Ослабленном существованьи.
Когда ночами (бред какой-то!)
Воюет ветер с тёмным садом,
О всех не скажем, но с тобой-то,
Молчи, не вздрагивай, мы рядом.
Не спи же, вглядывайся зорче,
Нас различай поодиночке».
И дальше почерк неразборчив,
Я пропускаю две-три строчки.
«Прощай! Чернила наши блёклы,
А почта наша ненадёжна,
И так в саду листва намокла,
Что шага сделать невозможно».
Быть классиком - значит стоять на шкафу
Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.
О, Гоголь, во сне ль это всё, наяву?
Так чучело ставят: бекаса, сову.
Стоишь вместо птицы.
Он кутался в шарф, он любил мастерить
Жилеты, камзолы.
Не то что раздеться - куска проглотить
Не мог при свидетелях - скульптором голый
Поставлен. Приятно ли классиком быть?
Быть классиком - в классе со шкафа смотреть
На школьников; им и запомнится Гоголь
Не странник, не праведник, даже не щёголь,
Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.
Как нос Ковалёва . Последний урок:
Не надо выдумывать, жизнь фантастична!
О, юноши, пыль на лице как чулок!
Быть классиком страшно, почти неприлично.
Не слышат: им хочется под потолок.
Сентябрь выметает широкой метлой
Жучков, паучков с паутиной сквозной,
Истерзанных бабочек, ссохшихся ос,
На сломанных крыльях разбитых стрекоз,
Их круглые линзы, бинокли, очки,
Чешуйки, распорки, густую пыльцу,
Их усики, лапки, зацепки, крючки,
Оборки, которые были к лицу.
Сентябрь выметает широкой метлой
Хитиновый мусор, наряд кружевной,
Как если б директор балетных теплиц
Очнулся – и сдунул своих танцовщиц.
Сентябрь выметает метлой со двора
За поле, за речку и дальше, во тьму,
Манжеты, застёжки, плащи, веера,
Надежды на счастье, батист, бахрому.
Прощай, моя радость! До кладбища ос,
До свалки жуков, до погоста слепней,
До царства Плутона, до высохших слёз,
До блёклых, в цветах, элизийских полей!
В переполненном, глухо гудящем кафе
Я затерян, как цифра в четвёртой графе,
И обманут вином тепловатым.
И сосед мой брезглив и едой утомлен,
Мельхиоровым перстнем любуется он
На мизинце своём волосатом.
Предзакатное небо висит за окном
Пропускающим воду сырым полотном,
Луч, прорвавшись, крадётся к соседу,
Его перстень горит самоварным огнём.
"Может, девочек, — он говорит, — позовём?"
И скучает: "хорошеньких нету".
Через миг погружается вновь в полутьму.
Он молчит, так как я не ответил ему.
Он сердит: рассчитаться бы, что ли?
Не торопится к столику официант,
Поправляет у зеркала узенький бант.
Я на перстень гляжу поневоле.
Он волшебный! хозяин не знает о том.
Повернуть бы на пальце его под столом —
И, пожалуйста, синее море!
И коралловый риф, что вскипал у Моне
На приехавшем к нам погостить полотне,
В фиолетово-белом уборе.
Повернуть бы ещё раз — и в Ялте зимой
Оказаться, чтоб угольщик с чёрной каймой
Шёл к причалу, как в траурном крепе.
Снова луч родничком замерцал и забил,
Этот перстень... на рынке его он купил,
Иль работает сам в ширпотребе?
А как в третий бы раз, не дыша, повернуть
Этот перстень — но страшно сказать что-нибудь:
Всё не то или кажется — мало!
То ли рыжего друга в дверях увидать?
То ли этого типа отсюда убрать?
То ли юность вернуть для начала?
Томасу Венцлове
— Поверишь ли, вся Троя — с этот скверик, —
Сказал приятель, — с детский этот садик,
Поэтому когда Ахилл-истерик
Три раза обежал её, затратил
Не так уж много сил он, догоняя
Обидчика... — Я маленькую Трою
Представил, как пылится, зарастая
Кустарничком, — и я притих, не скрою.
Поверишь ли, вся Троя — с этот дворик,
Вся Троя — с эту детскую площадку...
Не знаю, что сказал бы нам историк,
Но весело мне высказать догадку
О том, что всё великое скорее
Соизмеримо с сердцем, чем громадно, —
При Гекторе так было, Одиссее,
И нынче точно так же, вероятно.
Я дырочку прожёг на брюках над коленом
И думал, что носить не стану этих брюк,
Потом махнул рукой и начал постепенно
Опять их надевать, и вряд ли кто вокруг
Заметил что-нибудь: кому какое дело?
Зачем другим на нас внимательно смотреть?
А дело было так: Венеция блестела,
Как влажная, на жизнь наброшенная сеть,
Мы сели у моста Риальто, выбрав столик
Под тентом, на виду, и выпили вина;
Казалось, это нам прокручивают ролик
Из старого кино, из призрачного сна,
Как тут не закурить? Но веющий с Канала,
Нарочно, может быть, поднялся ветерок –
И крошка табака горящего упала
На брюки мне, чтоб я тот миг забыть не мог.
Придёшь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щёк:
Таинственна ли жизнь ещё?
Таинственна ещё.
Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней ещё странней,
Таинственней всего.
Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.
Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть.
— Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, — скажет, — есть.
И он тем более смущён,
Что в тайну посвящён.
Ну, значит, можно жить ещё.
Таинственна ещё.
Придёшь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.
Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.
Как мир качается — держись!
Уж не листву ль со щёк
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней ещё?
Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождём и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.
Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны ещё, помимо этого.
Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнёшь и говорить, и видеть.
Я список кораблей прочёл до середины (О.Мандельштам)
Мы останавливали с тобой
Каретоподобный кэб
И мчались по Лондону, хвост трубой,
Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп!
И сорили такими словами, как
Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер,
Нашей юности, канувшей в снег и мрак,
Подавая плохой пример.
Твой английский слаб, мой французский плох.
За кого принимал шофёр
Нас? Как если бы вырицкий чертополох
На домашний ступил ковёр.
Или розовый сиверский иван-чай
Вброд лесной перешёл ручей.
Но сверх счётчика фунт я давал на чай —
И шофёр говорил: «О’кей!»
Потому что, наверное, сорок лет
Нам внушали средь наших бед,
Что бессмертья нет, утешенья нет,
А уж Англии точно нет.
Но сверкнули мне волны чужих морей,
И другой разговор пошёл…
Не за то ли, что список я кораблей,
Мальчик, вслух до конца прочёл?
Какое чудо, если есть
Тот, кто зате́плил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если всё само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Ещё чудесней!
Мы разве в проигрыше? Нет.
Тогда всё тайна, всё секрет.
А жизнь совсем невероятна!
Огонь, несущийся во тьму!
Ещё прекрасней потому,
Что невозвратно.
Английским студентам уроки
Давал я за круглым столом, —
То бурные были наскоки
На русской поэзии том.
Подбитый мундирною ватой
Иль в узкий затянутый фрак,
Что Анненский одутловатый,
Что им молодой Пастернак?
Как что? А шоссе на рассвете?
А траурные фонари?
А мелкие чётки и сети,
Что требуют лезть в словари?
Всё можно понять! Прислониться
К зелёной ограде густой.
Я грозу разыгрывал в лицах
И пахнул сырой резедой.
И чуть ли не лаял собакой,
По ельнику бьющей хвостом,
Чтоб истинно хвоей и влагой
Стал русской поэзии том.
.............................................
Английский старик через сорок
Лет, пусть пятьдесят-шестьдесят,
Сквозь ужас предсмертный и морок
Направив бессмысленный взгляд,
Не жизни, — прошепчет по-русски,
А жаль ему, — скажет, — огня,
И в дымке, по-лондонски тусклой,
Быть может, увидит меня.
Конечно, Баратынский схематичен,
Бесстильность Фета всякому видна,
Блок по-немецки втайне педантичен,
У Анненского в трауре весна,
Цветаевская фанатична Муза,
Ахматовой высокопарен слог,
Кузмин манерен, Пастернаку вкуса
Недостаёт: болтливость вот порок,
Есть вычурность в строке у Мандельштама,
И Заболоцкий в сердце скуповат...
Какое счастье даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!
Наказанье за долгую жизнь называется старостью,
И судьба говорит старику: Ты наказан. Живи. —
И живёт с удивленьем, терпеньем, смущеньем и радостью.
Кто не дожил до старости, знает не всё о любви.
Да, земная, горячая, страстная, злая, короткая,
Закружить, осчастливить готовая и погубить,
Но ещё и сварливая, вздорная, тихая, кроткая,
Под конец и загробной способная стать, может быть.
И когда-нибудь вяз был так монументален, как в старости,
Впечатленье такое глубокое производил?
И не надо ему снисхожденья, тем более — жалости,
Он сегодня бушует опять, а вчера приуныл.
Вы, наверное, видели, как неразлучные, медленно,
Опекая друг друга, по тёмному саду бредут,
И как будто им высшее, тайное знанье доверено,
И бессмертная жизнь обречённая, вот она, тут!
Есть лестницы: их старые ступени
Протёрты так, как будто по волнам
Идёшь, в них что-то вроде углублений,
Продольных в камне выемок и ям,
И кажется, что тени, тени, тени
Идут по ним, не видимые нам.
И ты ступаешь в их следы – и это
Всё, что осталось от людей, людей,
Прошедших здесь, – вещественная мета,
И кажется, что ничего грустней
На свете нет, во тьму ушли со света,
О, лестница, – страна теней, теней.
Раньше были какие заборы?
В них широкие щели сквозили,
Составною их частью зазоры
И пробелы широкие были,
А штакетник и вовсе рассчитан
Был на то, чтобы видел прохожий,
Как крыжовник прекрасно воспитан,
Как отлично малинник ухожен.
А теперь за железной завесой
Скрыта жизнь — не напишешь рассказа,
Невозможна ни повесть, ни пьеса,
Ни вьюнка, ни калитки, ни лаза,
Беспросветный застыл перед взором
Металлический ряд, словно прочерк, —
Под таким равнодушным забором
И поэт умереть не захочет.
Гертруда: Вот он идет печально с книгой, бедный… (Шекспир, «Гамлет»)
Какую книгу он читал, об этом
Нам не сказал Шекспир – и мы не знаем.
Читал! Притом, что сцена грозным светом
Была в то время залита; за краем
Земного мира тоже было мрачно,
Там бледный призрак требовал отмщенья.
И всё же – с книгой, с книгой! Как удачно,
Что мы его застали в то мгновенье.
А в чём ещё найти он утешенье
Мог, если всё так гибельно и дико?
И нам везло, и нас спасало чтенье,
И нас в беде поддерживала книга!
Уйти отсюда в вымысел заветный
Хотя б на час, в другую обстановку.
«Вот он идёт печально с книгой, бедный»,
Безумье отложив и маскировку.
Пунктуация — радость моя!
Как мне жить без тебя, запятая?
Препинание — честь соловья
И потребность его золотая.
Звук записан в стихах дорогих.
Что точней безоглядного пенья?
Нету нескольких способов их
Понимания или прочтенья.
Нас не видят за тесной толпой,
Но пригладить торопятся чёлку, –
Я к тире прибегал с запятой,
Чтобы связь подчеркнуть и размолвку.
Огорчай меня, постмодернист,
Но подумай, рассевшись во мраке:
Согласились бы Моцарт и Лист
Упразднить музыкальные знаки?
Наподобие век без ресниц,
Упростились стихи, подурнели,
Всё равно что деревья без птиц:
Их спугнули — они улетели.
Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом,
Не люблю арабов с их маслянистым взором и фанатизмом,
Не люблю евреев с их нахальством и самоуверенностью,
Англичан с их снобизмом, скукой и благонамеренностью,
Немцев с их жестокостью и грубостью,
Итальянцев с плутовством и глупостью,
Русских с окаянством, хамством и пьянством,
Не люблю испанцев, с тупостью их и чванством,
Северные не люблю народности
По причине их профессиональной непригодности,
И южные, пребывающие в оцепенении,
Переводчик, не переводи это стихотворение.
Барабаны, бубны не люблю, африканские маски, турецкие сабли.
Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли?
Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать народу,
Отвечал: ни к какому. Любил природу.
Искусство и есть продолжение жизни,
Но, может быть, в лучшем её варианте,
Где нас не заденет ни дальний, ни ближний,
И дело не в шляпе, а дело в таланте.
И ты от судьбы не зависишь и рока,
И нету ни горя, ни смерти, ни страха,
А только полночные вихри Ван Гога,
Венера, Даная, Олимпия, маха.
Искусство и есть продолжение леса,
Искусство и есть продолжение моря,
И нет никакого в искусстве прогресса,
А призрак живёт и при нас в Эльсиноре.
И музыка учит расстёгивать ворот,
И к шёлку фиалок склонившись и примул,
Любить эту жизнь появляется повод,
В стихи её взять появляется стимул.
Я дырочку прожёг на брюках над коленом
И думал, что носить не стану этих брюк,
Потом махнул рукой и начал постепенно
Опять их надевать, и вряд ли кто вокруг
Заметил что-нибудь: кому какое дело?
Зачем другим на нас внимательно смотреть?
А дело было так: Венеция блестела,
Как влажная, на жизнь наброшенная сеть,
Мы сели у моста Риальто, выбрав столик
Под тентом, на виду, и выпили вина;
Казалось, это нам прокручивают ролик
Из старого кино, из призрачного сна,
Как тут не закурить? Но веющий с Канала,
Нарочно, может быть, поднялся ветерок –
И крошка табака горящего упала
На брюки мне, чтоб я тот миг забыть не мог.
Придёшь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щёк:
Таинственна ли жизнь ещё?
Таинственна ещё.
Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней ещё странней,
Таинственней всего.
Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.
Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть.
— Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, — скажет, — есть.
И он тем более смущён,
Что в тайну посвящён.
Ну, значит, можно жить ещё.
Таинственна ещё.
Придёшь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.
Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.
Как мир качается — держись!
Уж не листву ль со щёк
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней ещё?
Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождём и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.
Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны ещё, помимо этого.
Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнёшь и говорить, и видеть.
Я список кораблей прочёл до середины (О.Мандельштам)
Мы останавливали с тобой
Каретоподобный кэб
И мчались по Лондону, хвост трубой,
Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп!
И сорили такими словами, как
Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер,
Нашей юности, канувшей в снег и мрак,
Подавая плохой пример.
Твой английский слаб, мой французский плох.
За кого принимал шофёр
Нас? Как если бы вырицкий чертополох
На домашний ступил ковёр.
Или розовый сиверский иван-чай
Вброд лесной перешёл ручей.
Но сверх счётчика фунт я давал на чай —
И шофёр говорил: «О’кей!»
Потому что, наверное, сорок лет
Нам внушали средь наших бед,
Что бессмертья нет, утешенья нет,
А уж Англии точно нет.
Но сверкнули мне волны чужих морей,
И другой разговор пошёл…
Не за то ли, что список я кораблей,
Мальчик, вслух до конца прочёл?
Какое чудо, если есть
Тот, кто зате́плил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если всё само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Ещё чудесней!
Мы разве в проигрыше? Нет.
Тогда всё тайна, всё секрет.
А жизнь совсем невероятна!
Огонь, несущийся во тьму!
Ещё прекрасней потому,
Что невозвратно.
Английским студентам уроки
Давал я за круглым столом, —
То бурные были наскоки
На русской поэзии том.
Подбитый мундирною ватой
Иль в узкий затянутый фрак,
Что Анненский одутловатый,
Что им молодой Пастернак?
Как что? А шоссе на рассвете?
А траурные фонари?
А мелкие чётки и сети,
Что требуют лезть в словари?
Всё можно понять! Прислониться
К зелёной ограде густой.
Я грозу разыгрывал в лицах
И пахнул сырой резедой.
И чуть ли не лаял собакой,
По ельнику бьющей хвостом,
Чтоб истинно хвоей и влагой
Стал русской поэзии том.
.............................................
Английский старик через сорок
Лет, пусть пятьдесят-шестьдесят,
Сквозь ужас предсмертный и морок
Направив бессмысленный взгляд,
Не жизни, — прошепчет по-русски,
А жаль ему, — скажет, — огня,
И в дымке, по-лондонски тусклой,
Быть может, увидит меня.
Конечно, Баратынский схематичен,
Бесстильность Фета всякому видна,
Блок по-немецки втайне педантичен,
У Анненского в трауре весна,
Цветаевская фанатична Муза,
Ахматовой высокопарен слог,
Кузмин манерен, Пастернаку вкуса
Недостаёт: болтливость вот порок,
Есть вычурность в строке у Мандельштама,
И Заболоцкий в сердце скуповат...
Какое счастье даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!
Наказанье за долгую жизнь называется старостью,
И судьба говорит старику: Ты наказан. Живи. —
И живёт с удивленьем, терпеньем, смущеньем и радостью.
Кто не дожил до старости, знает не всё о любви.
Да, земная, горячая, страстная, злая, короткая,
Закружить, осчастливить готовая и погубить,
Но ещё и сварливая, вздорная, тихая, кроткая,
Под конец и загробной способная стать, может быть.
И когда-нибудь вяз был так монументален, как в старости,
Впечатленье такое глубокое производил?
И не надо ему снисхожденья, тем более — жалости,
Он сегодня бушует опять, а вчера приуныл.
Вы, наверное, видели, как неразлучные, медленно,
Опекая друг друга, по тёмному саду бредут,
И как будто им высшее, тайное знанье доверено,
И бессмертная жизнь обречённая, вот она, тут!
Есть лестницы: их старые ступени
Протёрты так, как будто по волнам
Идёшь, в них что-то вроде углублений,
Продольных в камне выемок и ям,
И кажется, что тени, тени, тени
Идут по ним, не видимые нам.
И ты ступаешь в их следы – и это
Всё, что осталось от людей, людей,
Прошедших здесь, – вещественная мета,
И кажется, что ничего грустней
На свете нет, во тьму ушли со света,
О, лестница, – страна теней, теней.
Раньше были какие заборы?
В них широкие щели сквозили,
Составною их частью зазоры
И пробелы широкие были,
А штакетник и вовсе рассчитан
Был на то, чтобы видел прохожий,
Как крыжовник прекрасно воспитан,
Как отлично малинник ухожен.
А теперь за железной завесой
Скрыта жизнь — не напишешь рассказа,
Невозможна ни повесть, ни пьеса,
Ни вьюнка, ни калитки, ни лаза,
Беспросветный застыл перед взором
Металлический ряд, словно прочерк, —
Под таким равнодушным забором
И поэт умереть не захочет.
Гертруда: Вот он идет печально с книгой, бедный… (Шекспир, «Гамлет»)
Какую книгу он читал, об этом
Нам не сказал Шекспир – и мы не знаем.
Читал! Притом, что сцена грозным светом
Была в то время залита; за краем
Земного мира тоже было мрачно,
Там бледный призрак требовал отмщенья.
И всё же – с книгой, с книгой! Как удачно,
Что мы его застали в то мгновенье.
А в чём ещё найти он утешенье
Мог, если всё так гибельно и дико?
И нам везло, и нас спасало чтенье,
И нас в беде поддерживала книга!
Уйти отсюда в вымысел заветный
Хотя б на час, в другую обстановку.
«Вот он идёт печально с книгой, бедный»,
Безумье отложив и маскировку.
Пунктуация — радость моя!
Как мне жить без тебя, запятая?
Препинание — честь соловья
И потребность его золотая.
Звук записан в стихах дорогих.
Что точней безоглядного пенья?
Нету нескольких способов их
Понимания или прочтенья.
Нас не видят за тесной толпой,
Но пригладить торопятся чёлку, –
Я к тире прибегал с запятой,
Чтобы связь подчеркнуть и размолвку.
Огорчай меня, постмодернист,
Но подумай, рассевшись во мраке:
Согласились бы Моцарт и Лист
Упразднить музыкальные знаки?
Наподобие век без ресниц,
Упростились стихи, подурнели,
Всё равно что деревья без птиц:
Их спугнули — они улетели.
Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом,
Не люблю арабов с их маслянистым взором и фанатизмом,
Не люблю евреев с их нахальством и самоуверенностью,
Англичан с их снобизмом, скукой и благонамеренностью,
Немцев с их жестокостью и грубостью,
Итальянцев с плутовством и глупостью,
Русских с окаянством, хамством и пьянством,
Не люблю испанцев, с тупостью их и чванством,
Северные не люблю народности
По причине их профессиональной непригодности,
И южные, пребывающие в оцепенении,
Переводчик, не переводи это стихотворение.
Барабаны, бубны не люблю, африканские маски, турецкие сабли.
Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли?
Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать народу,
Отвечал: ни к какому. Любил природу.
Искусство и есть продолжение жизни,
Но, может быть, в лучшем её варианте,
Где нас не заденет ни дальний, ни ближний,
И дело не в шляпе, а дело в таланте.
И ты от судьбы не зависишь и рока,
И нету ни горя, ни смерти, ни страха,
А только полночные вихри Ван Гога,
Венера, Даная, Олимпия, маха.
Искусство и есть продолжение леса,
Искусство и есть продолжение моря,
И нет никакого в искусстве прогресса,
А призрак живёт и при нас в Эльсиноре.
И музыка учит расстёгивать ворот,
И к шёлку фиалок склонившись и примул,
Любить эту жизнь появляется повод,
В стихи её взять появляется стимул.