Не звонил ему никто.
Он лежал в постели жаркой
рядом с книжной этажеркой,
положив на одеяло
неподвижное пальто.
Вечерело. Холодало.
Не звонил ему никто.
В поликлинике сначала
не давали бюллетеня,
а потом он перемогся:
думал – осень на носу,
начались грибы в лесу,
и от службы по Вуоксе
был байдарочный поход.
Он поехал, перемогся,
перемаялся – и вот
закрутил его недуг,
и внезапно умер друг.
Все потом припоминали,
где его в тот день видали.
Оказалось, как всегда,
в заведении питейном
(угол Невского с Литейным),
наверху, в "Аэрофлоте",
(где вы часто кофе пьёте),
в Доме книги, возле Люси,
(с толстой книгою во вкусе
примитивном, как всегда).
Вспоминали те стихи,
что читал он в поза– поза-
позапрошлый выходной:
выходило, просто поза,
и при этом слог дурной.
Правда, был он милый малый.
Было жаль его, пожалуй.
Не звонил ему никто.
А Ткачиха с Поварихой,
с сватьей бабой Бабарихой –
весь набор соседских душ –
принимали в ванной душ,
и стучали по квартире,
и кричали невпопад.
За стеною кум и сват
обсуждали, что в Каире
говорил Анвар Садат,
и куда поехал Нюксон,
и куда поехал Никсон,
и куда поехал Няксон,
про валютный кризис тож.
Так в последний раз глагол
слуха чуткого коснулся,
но поэт не встрепенулся:
был он немощен и гол.
Не звонил ему никто.
Пахли мерзостью ботинки.
Начался под вечер бред.
Вместо пишущей машинки
на столе сидел скелет.
И сочились вразнобой
ненаписанные строчки
из листа, как чёрный гной
из разорванной сорочки.
Не звонил ему никто.
Гарик был с женой на даче.
Маша с мужем не иначе,
как машиной разживались.
Волик с Аней разъезжались.
Славик лазил по тайге.
Марик лазил по знакомым.
Был Володя вдалеке,
а Регина просто дома.
Петя с девушкой скучал.
Витя Рильке изучал.
Вася пил. Борис молчал.
Николай ногой качал.
Уличный точильщик
нажимает педаль.
Вертится серый камень,
пористый, как миндаль.
И огромный ножик —
инструмент мясника —
прижимается к камню
легче волоска.
Выходит из дома дворник,
широкоплеч и высок,
он в огромной ручище
несёт глубокий совок
и огромной метлою,
что великану под стать,
маленькие листики
начинает сметать.
Идёт по асфальту собака
и грозно глядит вперёд,
и крохотную улыбку
на могучей морде несёт.
Радости и печали —
вместе, давным-давно,
маленькое с огромным
тесно переплетено.
И от их сопряженья
крутится круг времён,
и возникают искры,
и звенит небосклон.
Но огромный точильщик
знает об этом едва ль
и всё нажимает ногою
на маленькую педаль...
Я в хоре пел! Какое время было!
Как за душу брало и как знобило!
Как зал глядел! Как было горячо!
Как мучило соседское плечо!
Как сладко разливалось фортепьяно!
Как было мне просторно — и обманно!
Как жгло гортань! Как ликовал язык!
Как звук переходил внезапно в крик!
Какие песни были! Как нам пелось!
Какая подступала к горлу смелость!
Какой восторг пульсировал в груди!
Какая жизнь вставала впереди!
Как жаль, что юный голос мой сломался.
Как жаль, что петь я больше не пытался.
Быть может, тот восторг, простор и крик
вернулись бы ко мне — хотя б на миг!
Талантливые мальчики конца пятидесятых —
уже по школам, как велось, портреты не висят их,
и свет медалей выпускных на бархате коробок
померк при серебре седин и золоте коронок.
Давно идёт печальный счёт дорогою истёртой:
спились и первый, и второй, и третий, и четвёртый,
и предал пятого шестой, как верный соглядатай,
и за бугром седьмой, восьмой, девятый и десятый.
Талантливые мальчики уходят без оглядки.
Я, слава Богу, уцелел: я во втором десятке.
Покинув старые дворы, подъезды, подворотни,
идёт десяток наш вперёд навстречу черной сотне.
Уже остались позади и трусы, и герои.
Уже осталось нас, как встарь, то ль четверо, то ль трое.
Но давний опыт не избыт и не забыты строчки, —
а это значит: как один, умрём поодиночке.
У прохожих на виду
маму за руку веду.
Мама маленькою стала,
мама сгорбилась, устала,
мама в крохотном платке,
как птенец в моей руке.
У соседей на виду
маму в комнату веду.
Подведу её к порогу,
покормлю её немного,
уложу поспать в кровать.
Будем зиму зимовать.
Ты расти, расти во сне —
станешь ласточкой к весне
отдохнёшь и отоспишься,
запоёшь и оперишься,
и покинешь тёплый дом,
и помашешь мне крылом..
У прохожих на виду
маму за руку веду.
Мама медленно идёт,
ставит ноги наугад...
Осторожно, гололёд!
Листопад...
Звездопад...
Я не увижу знаменитого фетра
папиной шляпы: по воле ветра
она улетела в Крюков канал.
Папа честил непогоду с яростью,
а я с моста своего, как с яруса,
взглядом полёт её догонял.
Шляпа была дорогой и новой,
а лёд топорщился двухметровый,
но каждый шаг грозил полыньёй.
Крутилась поземка, чернели тени,
и шляпа лежала на этой сцене,
пока вдоль канала мы шли домой.
Я не увижу многого. Папа
вернулся с войны, а потом с этапа
и все свои записи сжёг тотчас.
Вот шляпа — это другое дело.
Он надевал её так умело,
чтоб никто не увидел папиных глаз.
Как важно родиться в том городе, где...
Как важно учиться в том классе, в каком...
Как важно водиться с той братией, что...
Родись ты не здесь и учись ты не там,
води ты компанию вовсе не ту —
и вот ты никто, и нигде, и никак.
А если даже — то и тогда.
Давние одноклассники,
маленькие предтечи –
ненормативная классика,
школьная форма речи…
Как это всё знакомо!
Волга впадает в кому.
Пишущая машинка,
не умолкай, прошу!
Ты моя камышинка,
я сквозь тебя дышу.
Мир всё темней, безлюдней,
тень у ворот ползёт;
в омуте смутных будней
сладок твой кислород.
— Прощай, свободная стихия!
— Прощай, немытая Россия!
Надолго хватит этих строк,
чтобы продолжить диалог.
Когда я уеду из мест,
где жил за полвека до смерти,
что вспомню? Я вспомню подъезд,
и выход, на Невском проспекте.
Как давний пустяк, невзначай,
как кадры немых кинохроник,
я вспомню облупленный рай
размером в один подоконник,
оставшийся чудом витраж,
стеклянные ромбы, как соты,
цветной заоконный пейзаж —
былые края и красоты.
Но как нас тянуло сюда,
Как шли мы легко и упрямо
В потёмки, где нет и следа
Вечернего света и гама.
Курили, глядели в окно
И ели консервы без вилки,
И пили по кругу вино
Из липкой и сладкой бутылки.
Всё помню — и ход на чердак,
и стены, седые от пыли,
и только не вспомнить никак,
о чём мы тогда говорили.
А было же! Точно игла,
кололо, вонзённое ловко,
словечко, и до смерти жгла
открытая настежь издёвка.
Как будто на стыке культур,
входили в словесные стычки
вершащий судьбу каламбур,
цитаты, отсылки, кавычки...
Нас громко гоняли жильцы,
качали вослед головами,
не зная, что эти юнцы
хмельны не вином, а словами.
Казалось, забыть мудрено —
останется с гаком на старость...
А вышло — немое кино.
Всё помню, но слов — не осталось.
Как начинался русский футуризм?
Вот Лиля Брик когда-то написала
о сестрах Синяковых. Пять сестёр —
девицы эксцентричные — в хитонах,
с распущенными вечно волосами
бродили по украинскому лесу,
пугая всю округу... Пастернак
влюблен был в Надю, а Давид Бурлюк —
в Марию, в каждую из них —
поочередно — Хлебников, Асеев
женился на Оксане... Так возник,
как весело писала Лиля Брик,
в их доме футуризм.
Начало века,
приманивая, было втихомолку
греховно, и за ширмою течений,
литературных школ и живописных,
стояла обнажённая царица
и свой вершила легковесный суд.
Так распадался символизм.
Бесился
ревнивый Белый. Шёл к дуэли Брюсов.
И, губы сжав, пророчествовал Блок...
А где же наши женщины, дружок?
Кто станет музе верною сестрой
и оживит безвыходное слово —
безмолвная крестьянка на Сенной
иль карлица, ведущая слепого?
В искусстве сходство каверзное есть
с изысканной и милой одалиской,
что дарит нам высокую болезнь,
смешав её с постыдною и низкой.
По дороге летним днём
Шли однажды под дождём
Сослик, Услик, Паукан и Кисанькая Мокренька.
Сослик песню напевал,
И Услик песню напевал
И напевали Паукан и Кисаньяка Мокренька.
Сослик с Усликом вдвоём
Танцевали под дождём,
Помогал им Паукан и Кисанькая Мокренька.
Летний дождь пропал вдали,
И, обнявшись, вдаль ушли
Сослик, Услик, Паукан и Кисанькая Сухонька.
Вдоль Москва-реки ходят москварики –
всё начальники ходят, очкарики.
Вдоль Невы-реки ходят невырики –
всё молчальники ходят, всё лирики.
Едет поезд, мигая фонариком –
едет в гости невырик к москварикам
и садится, блаженствуя, в скверике,
где гуляют сплошные холерики.
Вдоль Москва-реки ходят москварики,
всё грызут пирожки да сухарики.
Вдоль Невы-реки ходят невырики,
с пивом хрупают рыбьи пузырики.
И глядят поминутно москварики
кто на часики, кто в календарики.
И неспешно взирают невырики,
как ползут под мостами буксирики.
Не годится невырик в историки –
он гуляет, мечтая, во дворике,
и блажные его каламбурики
охраняют лепные амурики.
А тем временем вертятся шарики –
это думают думы москварики.
И за это их любят невырики
и москварикам шлют панегирики.
Александр Михайлович Ревич –
переводчик и старый пиит,
выставляя на стол бутылевич,
говорит, говорит, говорит.
И, входя потихоньку под градус,
переводчик и старый пиит,
с ним Анисим Максимыч Кронгауз
говорит, говорит, говорит.
Допоздна не пустеют стаканы,
день рабочий летит кувырком, –
это лечатся старые раны
говорком, говорком, говорком.
И дымит фронтовая траншея,
и ракета, как в песне, горит –
пьют без умолку, пьют, не хмелея,
переводчик и старый пиит.
Их в застолье поди, объегорь-ка, –
до краёв наливают стакан!
И становится стыдно и горько
от того, что я молод и пьян…
О московское гостеприимство!
Я в долгу у него, я готов
помянуть его ныне и присно,
а случись – и вовеки веков.
И когда я разлукой ведомый
под медлительный говор колёс
возвращаюсь в свой город, знакомый –
ведь иначе не скажешь! – до слёз,
всё мне видится этот туманный,
этот мирный московский содом,
исцеляющий старые раны
говорком, говорком, говорком…
Край отчий. Век трудный. Миг лёгкий.
Я счастлив. Ты рядом. Нас двое.
Дай губы, дай мокрые щёки.
Будь вечно — женою, вдовою.
Старухой — когда-нибудь — вспомни:
были же лучше, чем позже. —
Друг милый. Луг нежный. Лес тёмный.
Звон дальний. Свет чудный. Мир Божий.
Глеб Сергеевич Семенов
на крыльцо выходит рано
посреди осенних звонов
и эстонского тумана.
Как под гулкий купол храма,
он под ветви леса входит.
Что он делает так рано?
Он Хайяма
переводит.
Под ногой бурчит болото,
паутиной полон ельник —
всё пророчит, что работа
вновь не даст ни благ, ни денег.
Но мудрец восточный бродит,
как вино по жилам, яро, —
и, хмелея, переводит
Глеб Сергеевич
Омара.
Прибалтийской влажной далью
скачут кони из тумана,
и ладони режет сталью
жаркий ветер Хоросана.
За грядущее расплата —
этих строк скупые крохи.
Сладким ядом рубайята
переполнены
эпохи.
На гончарном быстром круге
оседают дни за днями.
У столетий пахнут руки
мёдом, кровью и цветами.
Но душа весомей плоти,
тише вздохов, громче стонов...
Не случайно ходит-бродит
Глеб Сергеевич
Семёнов.
Причуды иноземного стиха:
как пробираться тропами лесными,
где ива, и берёза, и ольха –
мужского рода? Что мне делать с ними?
Я мог бы это всё перевести
совсем в иную плоскость, но природа
подсказывает мне, что нет пути
печальней, чем искусство перевода.
И вправду, как берёзу мне обнять
и как же иву мне назвать плакучей,
когда у них особенная стать,
в чужом – иная, как себя ни мучай?
Так оставайся лесом, старый лес,
грешно переводить тебя на рощу,
и всей листвой, покуда не исчез,
дыши на слух и облетай на ощупь!
Небритые люди садятся за стол,
уставленный грубой горою съестного.
Здесь каждый законное место обрёл.
Здесь Пиршество пишется с «П» прописного.
Пока олениной дымится казан,
помянута жарки святая наука —
и вот уже пыжится пышный пыжьян
и масляно щурятся щокур и щука.
Едой, как шаманством, кончается день —
о, чавканье, чмоканье, хруст, смакованье!
И как там в тени ни таится таймень —
никто не оставит его без вниманья!
Из банки болгарской ползёт огурец,
зелёное рыльце о вилку калеча.
Под мясо идут, как идут под венец,
с грузинской аджикой венгерское лечо.
Египетский лук раздирает язык,
и водка, вспотев, как хозяин застолья,
обходит гостей, не присев ни на миг,
и грезит картофель укропом и солью.
Покуда томится во мраке углов
пропахшая глиной рабочая обувь,
покуда портянки вокруг сапогов
лежат, словно жёны вокруг эфиопов,
покуда на смертном десертном одре
в подливу щурята уставили бельма, —
фламандская кисть отмокает в ведре
с тройною ухой из наваристой нельмы!
В этот мир предсмертный посланы,
чтоб развеять тлен и прах,
дети говорят со взрослыми
на забытых языках.
Тайный лепет древнегреческий
сквозь века протянет нить –
с кем ещё по-человечески
можно так поговорить?
Это гуканье шумерское –
ты послушай, не спеши! –
всё ничтожное и мерзкое
соскребёт с твоей души.
Пластилиновая клинопись,
там, в коробочке, в тени,
стань животным, птицей вылепись,
в наше завтра загляни.
До открытия Америки
остаётся тьма и тьма…
Голосок античной мелики,
не своди меня с ума!
Усни на моём плече посреди зимы,
которую так давно торопили мы,
чтоб снег невидимкой сделал укромный дом, –
усни поскорей, я счастлив твоим теплом.
Усни на моём плече посреди страны,
в которой мы все заложники той шпаны,
что напрочь забыла про детскую боль и грусть, –
усни поскорей, я так за тебя боюсь.
Усни на моём плече посреди беды,
в которой мы так бесславны и так тверды,
что только вдвоём сумеем её прожить, –
усни поскорей, нам утром опять тужить.
Усни на моём плече посреди любви,
которой так мало надо: одной любви,
любви при одной звезде, при одной свече, –
усни поскорей, усни на моём плече.
К двадцать первому веку кончилось вымирание
русских интеллигентов – осталось совсем немного
тех, кто помнит и знает, и если бы знать заранее,
кто-то бы, может, спасся, но вряд ли по воле Бога.
К двадцать первому веку приблизилось вымирание
старой цивилизации – осталось совсем немного
тех, кому это нужно, и если бы знать заранее,
наверно, в другую сторону пошла бы эта дорога.
Если бы знать заранее, если бы знать заранее,
я бы сачок свой детский бросил, сломав на части.
К двадцать первому веку началось вымирание
бабочек, то есть сердца, то есть души – отчасти.
Что делать с нашей нищетой?
Она ещё почище той,
что нам показывает телек
в далёких странах и краях,
но там тепло, и на бровях
кто ходит? Бомж да неврастеник.
Зато у нас любой второй
уже готов, уже герой,
хотя вокруг одни хоругви.
Настрой хоть тысячу церквей,
настрой не станет веселей,
на репе сидючи и брюкве.
Куда ни глянь – сплошной разор,
зато кругом такой простор,
что душу сводит от восторгов.
Но всё горит – и вдаль, и ввысь,
куда жар-птицы пронеслись,
останки клювами исторкав.
И столько этих Лысых гор
по всей стране! И до сих пор
как призрак прошлое маячит.
И столько в небе журавлей!
Но над красой земли моей
весь мир, увы, давно не плачет.
За копытце антилопы
Я отдам Лион.
А за хвостик антилопы
Я отдам Дижон.
А за ушко антилопы
Я отдам Лаваль.
А за щёчки антилопы
Я отдам Версаль.
А за глазки антилопы
Я тебе отдам
Весь Париж – мосты и Сену,
Лувр и Нотр-Дам!
Однажды мизинец
Пошёл в магазинец
И каждому братику
Сделал гостинец:
Большому пальцу —
Шарик на нитке,
Указательному —
Открытки,
Среднему —
Кукольного человечка,
Безымянному пальцу —
Колечко,
А себе, родному, —
Дрёму…
До чего же приятный
Гостинчик —
Засыпай поскорее,
Мизинчик!
Улетели к югу стаи,
Дождь да дождь, да ветра шум…
Фрукты старенькими стали —
Здравствуй, дедушка изюм!
Все в морщинках — сливы, груши,
Стал урюком абрикос.
Их на полке обнаружив,
Я растрогался до слёз.
Свет вечерний обогрел их,
Тишь в буфете и уют —
Здесь, как в доме престарелых,
Все они теперь живут…
Вкусно пахнет — ну и пусть:
Без компота обойдусь!
За то,
Что мы спорили с Вовкой о том,
Сумеет ли бык
Совладать со слоном
И может ли рыба
Дышать под водой
С одною-единственной жаброй, –
Нас в угол поставили:
Вовку – в пустой,
Меня – в подходящий,
Со шваброй!
Завидует Вовка,
А мне – благодать!
Со шваброй в углу
Интересно стоять:
То в щётку
Потыкать ногою…
То палку
Потрогать рукою,
А Вовка?
На Вовку мне больно смотреть:
Не знает, бедняга,
Куда себя деть, –
Один на один со стеною…
Пусть больше не спорит
Со мною!
Музыка — вот что на первом плане!
Нечетносложный держи размер,
Это подобье воздушных сфер:
Всё невесомо, зыбко, в тумане.
И вот ещё что не забудь: слова —
Тёмное к ясному подбирая.
Чем нам по нраву песня хмельная?
Тем, что таким подбором жива.
Этими взглядами под вуалью,
Этим летним зноем внахлёст,
Этим сумбуром осенних звёзд,
Охлаждённых безмерной далью!
И вот ещё что: не забудь намёк,
Оттенок, который сквозит и тает,
Лишь он оправданно сочетает
Мечту с мечтой, а с флейтой рожок.
Пошлая шутка и смех порочный —
Гони взашей финальную дурь:
От них рыдает моя лазурь,
От этой кухни, насквозь чесночной!
А красноречью — под зад ногой!
Прочь, аномальное говоренье!
Рифму умерь, прояви терпенье,
А то уведёт тебя за собой.
Кто же придумал эту пустышку —
Безумный дикарь? Глухое дитя?
Она позванивает шутя,
Но много опасного в ней излишку.
Музыку, музыку мне яви,
Чтобы стих твой, душой лелеем,
Уплывал за ней по аллеям
В другое небо, к другой любви.
Пусть он, стих твой, заложник бегства,
От рассветного ветра пьян,
Пахнет, как мята или тимьян…
Всё остальное — в пределах текста!
Не звонил ему никто.
Он лежал в постели жаркой
рядом с книжной этажеркой,
положив на одеяло
неподвижное пальто.
Вечерело. Холодало.
Не звонил ему никто.
В поликлинике сначала
не давали бюллетеня,
а потом он перемогся:
думал – осень на носу,
начались грибы в лесу,
и от службы по Вуоксе
был байдарочный поход.
Он поехал, перемогся,
перемаялся – и вот
закрутил его недуг,
и внезапно умер друг.
Все потом припоминали,
где его в тот день видали.
Оказалось, как всегда,
в заведении питейном
(угол Невского с Литейным),
наверху, в "Аэрофлоте",
(где вы часто кофе пьёте),
в Доме книги, возле Люси,
(с толстой книгою во вкусе
примитивном, как всегда).
Вспоминали те стихи,
что читал он в поза– поза-
позапрошлый выходной:
выходило, просто поза,
и при этом слог дурной.
Правда, был он милый малый.
Было жаль его, пожалуй.
Не звонил ему никто.
А Ткачиха с Поварихой,
с сватьей бабой Бабарихой –
весь набор соседских душ –
принимали в ванной душ,
и стучали по квартире,
и кричали невпопад.
За стеною кум и сват
обсуждали, что в Каире
говорил Анвар Садат,
и куда поехал Нюксон,
и куда поехал Никсон,
и куда поехал Няксон,
про валютный кризис тож.
Так в последний раз глагол
слуха чуткого коснулся,
но поэт не встрепенулся:
был он немощен и гол.
Не звонил ему никто.
Пахли мерзостью ботинки.
Начался под вечер бред.
Вместо пишущей машинки
на столе сидел скелет.
И сочились вразнобой
ненаписанные строчки
из листа, как чёрный гной
из разорванной сорочки.
Не звонил ему никто.
Гарик был с женой на даче.
Маша с мужем не иначе,
как машиной разживались.
Волик с Аней разъезжались.
Славик лазил по тайге.
Марик лазил по знакомым.
Был Володя вдалеке,
а Регина просто дома.
Петя с девушкой скучал.
Витя Рильке изучал.
Вася пил. Борис молчал.
Николай ногой качал.
Уличный точильщик
нажимает педаль.
Вертится серый камень,
пористый, как миндаль.
И огромный ножик —
инструмент мясника —
прижимается к камню
легче волоска.
Выходит из дома дворник,
широкоплеч и высок,
он в огромной ручище
несёт глубокий совок
и огромной метлою,
что великану под стать,
маленькие листики
начинает сметать.
Идёт по асфальту собака
и грозно глядит вперёд,
и крохотную улыбку
на могучей морде несёт.
Радости и печали —
вместе, давным-давно,
маленькое с огромным
тесно переплетено.
И от их сопряженья
крутится круг времён,
и возникают искры,
и звенит небосклон.
Но огромный точильщик
знает об этом едва ль
и всё нажимает ногою
на маленькую педаль...
Я в хоре пел! Какое время было!
Как за душу брало и как знобило!
Как зал глядел! Как было горячо!
Как мучило соседское плечо!
Как сладко разливалось фортепьяно!
Как было мне просторно — и обманно!
Как жгло гортань! Как ликовал язык!
Как звук переходил внезапно в крик!
Какие песни были! Как нам пелось!
Какая подступала к горлу смелость!
Какой восторг пульсировал в груди!
Какая жизнь вставала впереди!
Как жаль, что юный голос мой сломался.
Как жаль, что петь я больше не пытался.
Быть может, тот восторг, простор и крик
вернулись бы ко мне — хотя б на миг!
Талантливые мальчики конца пятидесятых —
уже по школам, как велось, портреты не висят их,
и свет медалей выпускных на бархате коробок
померк при серебре седин и золоте коронок.
Давно идёт печальный счёт дорогою истёртой:
спились и первый, и второй, и третий, и четвёртый,
и предал пятого шестой, как верный соглядатай,
и за бугром седьмой, восьмой, девятый и десятый.
Талантливые мальчики уходят без оглядки.
Я, слава Богу, уцелел: я во втором десятке.
Покинув старые дворы, подъезды, подворотни,
идёт десяток наш вперёд навстречу черной сотне.
Уже остались позади и трусы, и герои.
Уже осталось нас, как встарь, то ль четверо, то ль трое.
Но давний опыт не избыт и не забыты строчки, —
а это значит: как один, умрём поодиночке.
У прохожих на виду
маму за руку веду.
Мама маленькою стала,
мама сгорбилась, устала,
мама в крохотном платке,
как птенец в моей руке.
У соседей на виду
маму в комнату веду.
Подведу её к порогу,
покормлю её немного,
уложу поспать в кровать.
Будем зиму зимовать.
Ты расти, расти во сне —
станешь ласточкой к весне
отдохнёшь и отоспишься,
запоёшь и оперишься,
и покинешь тёплый дом,
и помашешь мне крылом..
У прохожих на виду
маму за руку веду.
Мама медленно идёт,
ставит ноги наугад...
Осторожно, гололёд!
Листопад...
Звездопад...
Я не увижу знаменитого фетра
папиной шляпы: по воле ветра
она улетела в Крюков канал.
Папа честил непогоду с яростью,
а я с моста своего, как с яруса,
взглядом полёт её догонял.
Шляпа была дорогой и новой,
а лёд топорщился двухметровый,
но каждый шаг грозил полыньёй.
Крутилась поземка, чернели тени,
и шляпа лежала на этой сцене,
пока вдоль канала мы шли домой.
Я не увижу многого. Папа
вернулся с войны, а потом с этапа
и все свои записи сжёг тотчас.
Вот шляпа — это другое дело.
Он надевал её так умело,
чтоб никто не увидел папиных глаз.
Как важно родиться в том городе, где...
Как важно учиться в том классе, в каком...
Как важно водиться с той братией, что...
Родись ты не здесь и учись ты не там,
води ты компанию вовсе не ту —
и вот ты никто, и нигде, и никак.
А если даже — то и тогда.
Давние одноклассники,
маленькие предтечи –
ненормативная классика,
школьная форма речи…
Как это всё знакомо!
Волга впадает в кому.
Пишущая машинка,
не умолкай, прошу!
Ты моя камышинка,
я сквозь тебя дышу.
Мир всё темней, безлюдней,
тень у ворот ползёт;
в омуте смутных будней
сладок твой кислород.
— Прощай, свободная стихия!
— Прощай, немытая Россия!
Надолго хватит этих строк,
чтобы продолжить диалог.
Когда я уеду из мест,
где жил за полвека до смерти,
что вспомню? Я вспомню подъезд,
и выход, на Невском проспекте.
Как давний пустяк, невзначай,
как кадры немых кинохроник,
я вспомню облупленный рай
размером в один подоконник,
оставшийся чудом витраж,
стеклянные ромбы, как соты,
цветной заоконный пейзаж —
былые края и красоты.
Но как нас тянуло сюда,
Как шли мы легко и упрямо
В потёмки, где нет и следа
Вечернего света и гама.
Курили, глядели в окно
И ели консервы без вилки,
И пили по кругу вино
Из липкой и сладкой бутылки.
Всё помню — и ход на чердак,
и стены, седые от пыли,
и только не вспомнить никак,
о чём мы тогда говорили.
А было же! Точно игла,
кололо, вонзённое ловко,
словечко, и до смерти жгла
открытая настежь издёвка.
Как будто на стыке культур,
входили в словесные стычки
вершащий судьбу каламбур,
цитаты, отсылки, кавычки...
Нас громко гоняли жильцы,
качали вослед головами,
не зная, что эти юнцы
хмельны не вином, а словами.
Казалось, забыть мудрено —
останется с гаком на старость...
А вышло — немое кино.
Всё помню, но слов — не осталось.
Как начинался русский футуризм?
Вот Лиля Брик когда-то написала
о сестрах Синяковых. Пять сестёр —
девицы эксцентричные — в хитонах,
с распущенными вечно волосами
бродили по украинскому лесу,
пугая всю округу... Пастернак
влюблен был в Надю, а Давид Бурлюк —
в Марию, в каждую из них —
поочередно — Хлебников, Асеев
женился на Оксане... Так возник,
как весело писала Лиля Брик,
в их доме футуризм.
Начало века,
приманивая, было втихомолку
греховно, и за ширмою течений,
литературных школ и живописных,
стояла обнажённая царица
и свой вершила легковесный суд.
Так распадался символизм.
Бесился
ревнивый Белый. Шёл к дуэли Брюсов.
И, губы сжав, пророчествовал Блок...
А где же наши женщины, дружок?
Кто станет музе верною сестрой
и оживит безвыходное слово —
безмолвная крестьянка на Сенной
иль карлица, ведущая слепого?
В искусстве сходство каверзное есть
с изысканной и милой одалиской,
что дарит нам высокую болезнь,
смешав её с постыдною и низкой.
По дороге летним днём
Шли однажды под дождём
Сослик, Услик, Паукан и Кисанькая Мокренька.
Сослик песню напевал,
И Услик песню напевал
И напевали Паукан и Кисаньяка Мокренька.
Сослик с Усликом вдвоём
Танцевали под дождём,
Помогал им Паукан и Кисанькая Мокренька.
Летний дождь пропал вдали,
И, обнявшись, вдаль ушли
Сослик, Услик, Паукан и Кисанькая Сухонька.
Вдоль Москва-реки ходят москварики –
всё начальники ходят, очкарики.
Вдоль Невы-реки ходят невырики –
всё молчальники ходят, всё лирики.
Едет поезд, мигая фонариком –
едет в гости невырик к москварикам
и садится, блаженствуя, в скверике,
где гуляют сплошные холерики.
Вдоль Москва-реки ходят москварики,
всё грызут пирожки да сухарики.
Вдоль Невы-реки ходят невырики,
с пивом хрупают рыбьи пузырики.
И глядят поминутно москварики
кто на часики, кто в календарики.
И неспешно взирают невырики,
как ползут под мостами буксирики.
Не годится невырик в историки –
он гуляет, мечтая, во дворике,
и блажные его каламбурики
охраняют лепные амурики.
А тем временем вертятся шарики –
это думают думы москварики.
И за это их любят невырики
и москварикам шлют панегирики.
Александр Михайлович Ревич –
переводчик и старый пиит,
выставляя на стол бутылевич,
говорит, говорит, говорит.
И, входя потихоньку под градус,
переводчик и старый пиит,
с ним Анисим Максимыч Кронгауз
говорит, говорит, говорит.
Допоздна не пустеют стаканы,
день рабочий летит кувырком, –
это лечатся старые раны
говорком, говорком, говорком.
И дымит фронтовая траншея,
и ракета, как в песне, горит –
пьют без умолку, пьют, не хмелея,
переводчик и старый пиит.
Их в застолье поди, объегорь-ка, –
до краёв наливают стакан!
И становится стыдно и горько
от того, что я молод и пьян…
О московское гостеприимство!
Я в долгу у него, я готов
помянуть его ныне и присно,
а случись – и вовеки веков.
И когда я разлукой ведомый
под медлительный говор колёс
возвращаюсь в свой город, знакомый –
ведь иначе не скажешь! – до слёз,
всё мне видится этот туманный,
этот мирный московский содом,
исцеляющий старые раны
говорком, говорком, говорком…
Край отчий. Век трудный. Миг лёгкий.
Я счастлив. Ты рядом. Нас двое.
Дай губы, дай мокрые щёки.
Будь вечно — женою, вдовою.
Старухой — когда-нибудь — вспомни:
были же лучше, чем позже. —
Друг милый. Луг нежный. Лес тёмный.
Звон дальний. Свет чудный. Мир Божий.
Глеб Сергеевич Семенов
на крыльцо выходит рано
посреди осенних звонов
и эстонского тумана.
Как под гулкий купол храма,
он под ветви леса входит.
Что он делает так рано?
Он Хайяма
переводит.
Под ногой бурчит болото,
паутиной полон ельник —
всё пророчит, что работа
вновь не даст ни благ, ни денег.
Но мудрец восточный бродит,
как вино по жилам, яро, —
и, хмелея, переводит
Глеб Сергеевич
Омара.
Прибалтийской влажной далью
скачут кони из тумана,
и ладони режет сталью
жаркий ветер Хоросана.
За грядущее расплата —
этих строк скупые крохи.
Сладким ядом рубайята
переполнены
эпохи.
На гончарном быстром круге
оседают дни за днями.
У столетий пахнут руки
мёдом, кровью и цветами.
Но душа весомей плоти,
тише вздохов, громче стонов...
Не случайно ходит-бродит
Глеб Сергеевич
Семёнов.
Причуды иноземного стиха:
как пробираться тропами лесными,
где ива, и берёза, и ольха –
мужского рода? Что мне делать с ними?
Я мог бы это всё перевести
совсем в иную плоскость, но природа
подсказывает мне, что нет пути
печальней, чем искусство перевода.
И вправду, как берёзу мне обнять
и как же иву мне назвать плакучей,
когда у них особенная стать,
в чужом – иная, как себя ни мучай?
Так оставайся лесом, старый лес,
грешно переводить тебя на рощу,
и всей листвой, покуда не исчез,
дыши на слух и облетай на ощупь!
Небритые люди садятся за стол,
уставленный грубой горою съестного.
Здесь каждый законное место обрёл.
Здесь Пиршество пишется с «П» прописного.
Пока олениной дымится казан,
помянута жарки святая наука —
и вот уже пыжится пышный пыжьян
и масляно щурятся щокур и щука.
Едой, как шаманством, кончается день —
о, чавканье, чмоканье, хруст, смакованье!
И как там в тени ни таится таймень —
никто не оставит его без вниманья!
Из банки болгарской ползёт огурец,
зелёное рыльце о вилку калеча.
Под мясо идут, как идут под венец,
с грузинской аджикой венгерское лечо.
Египетский лук раздирает язык,
и водка, вспотев, как хозяин застолья,
обходит гостей, не присев ни на миг,
и грезит картофель укропом и солью.
Покуда томится во мраке углов
пропахшая глиной рабочая обувь,
покуда портянки вокруг сапогов
лежат, словно жёны вокруг эфиопов,
покуда на смертном десертном одре
в подливу щурята уставили бельма, —
фламандская кисть отмокает в ведре
с тройною ухой из наваристой нельмы!
В этот мир предсмертный посланы,
чтоб развеять тлен и прах,
дети говорят со взрослыми
на забытых языках.
Тайный лепет древнегреческий
сквозь века протянет нить –
с кем ещё по-человечески
можно так поговорить?
Это гуканье шумерское –
ты послушай, не спеши! –
всё ничтожное и мерзкое
соскребёт с твоей души.
Пластилиновая клинопись,
там, в коробочке, в тени,
стань животным, птицей вылепись,
в наше завтра загляни.
До открытия Америки
остаётся тьма и тьма…
Голосок античной мелики,
не своди меня с ума!
Усни на моём плече посреди зимы,
которую так давно торопили мы,
чтоб снег невидимкой сделал укромный дом, –
усни поскорей, я счастлив твоим теплом.
Усни на моём плече посреди страны,
в которой мы все заложники той шпаны,
что напрочь забыла про детскую боль и грусть, –
усни поскорей, я так за тебя боюсь.
Усни на моём плече посреди беды,
в которой мы так бесславны и так тверды,
что только вдвоём сумеем её прожить, –
усни поскорей, нам утром опять тужить.
Усни на моём плече посреди любви,
которой так мало надо: одной любви,
любви при одной звезде, при одной свече, –
усни поскорей, усни на моём плече.
К двадцать первому веку кончилось вымирание
русских интеллигентов – осталось совсем немного
тех, кто помнит и знает, и если бы знать заранее,
кто-то бы, может, спасся, но вряд ли по воле Бога.
К двадцать первому веку приблизилось вымирание
старой цивилизации – осталось совсем немного
тех, кому это нужно, и если бы знать заранее,
наверно, в другую сторону пошла бы эта дорога.
Если бы знать заранее, если бы знать заранее,
я бы сачок свой детский бросил, сломав на части.
К двадцать первому веку началось вымирание
бабочек, то есть сердца, то есть души – отчасти.
Что делать с нашей нищетой?
Она ещё почище той,
что нам показывает телек
в далёких странах и краях,
но там тепло, и на бровях
кто ходит? Бомж да неврастеник.
Зато у нас любой второй
уже готов, уже герой,
хотя вокруг одни хоругви.
Настрой хоть тысячу церквей,
настрой не станет веселей,
на репе сидючи и брюкве.
Куда ни глянь – сплошной разор,
зато кругом такой простор,
что душу сводит от восторгов.
Но всё горит – и вдаль, и ввысь,
куда жар-птицы пронеслись,
останки клювами исторкав.
И столько этих Лысых гор
по всей стране! И до сих пор
как призрак прошлое маячит.
И столько в небе журавлей!
Но над красой земли моей
весь мир, увы, давно не плачет.
За копытце антилопы
Я отдам Лион.
А за хвостик антилопы
Я отдам Дижон.
А за ушко антилопы
Я отдам Лаваль.
А за щёчки антилопы
Я отдам Версаль.
А за глазки антилопы
Я тебе отдам
Весь Париж – мосты и Сену,
Лувр и Нотр-Дам!
Однажды мизинец
Пошёл в магазинец
И каждому братику
Сделал гостинец:
Большому пальцу —
Шарик на нитке,
Указательному —
Открытки,
Среднему —
Кукольного человечка,
Безымянному пальцу —
Колечко,
А себе, родному, —
Дрёму…
До чего же приятный
Гостинчик —
Засыпай поскорее,
Мизинчик!
Улетели к югу стаи,
Дождь да дождь, да ветра шум…
Фрукты старенькими стали —
Здравствуй, дедушка изюм!
Все в морщинках — сливы, груши,
Стал урюком абрикос.
Их на полке обнаружив,
Я растрогался до слёз.
Свет вечерний обогрел их,
Тишь в буфете и уют —
Здесь, как в доме престарелых,
Все они теперь живут…
Вкусно пахнет — ну и пусть:
Без компота обойдусь!
За то,
Что мы спорили с Вовкой о том,
Сумеет ли бык
Совладать со слоном
И может ли рыба
Дышать под водой
С одною-единственной жаброй, –
Нас в угол поставили:
Вовку – в пустой,
Меня – в подходящий,
Со шваброй!
Завидует Вовка,
А мне – благодать!
Со шваброй в углу
Интересно стоять:
То в щётку
Потыкать ногою…
То палку
Потрогать рукою,
А Вовка?
На Вовку мне больно смотреть:
Не знает, бедняга,
Куда себя деть, –
Один на один со стеною…
Пусть больше не спорит
Со мною!
Музыка — вот что на первом плане!
Нечетносложный держи размер,
Это подобье воздушных сфер:
Всё невесомо, зыбко, в тумане.
И вот ещё что не забудь: слова —
Тёмное к ясному подбирая.
Чем нам по нраву песня хмельная?
Тем, что таким подбором жива.
Этими взглядами под вуалью,
Этим летним зноем внахлёст,
Этим сумбуром осенних звёзд,
Охлаждённых безмерной далью!
И вот ещё что: не забудь намёк,
Оттенок, который сквозит и тает,
Лишь он оправданно сочетает
Мечту с мечтой, а с флейтой рожок.
Пошлая шутка и смех порочный —
Гони взашей финальную дурь:
От них рыдает моя лазурь,
От этой кухни, насквозь чесночной!
А красноречью — под зад ногой!
Прочь, аномальное говоренье!
Рифму умерь, прояви терпенье,
А то уведёт тебя за собой.
Кто же придумал эту пустышку —
Безумный дикарь? Глухое дитя?
Она позванивает шутя,
Но много опасного в ней излишку.
Музыку, музыку мне яви,
Чтобы стих твой, душой лелеем,
Уплывал за ней по аллеям
В другое небо, к другой любви.
Пусть он, стих твой, заложник бегства,
От рассветного ветра пьян,
Пахнет, как мята или тимьян…
Всё остальное — в пределах текста!