съёмка состоялась 16 марта 2017 года
в Театральном зале Музея истории ГУЛАГа
Михаил
Яснов
01
Смерть поэта
00:54


Не звонил ему никто.


Он лежал в постели жаркой

рядом с книжной этажеркой,

положив на одеяло

неподвижное пальто.

Вечерело. Холодало.

Не звонил ему никто.

В поликлинике сначала

не давали бюллетеня,

а потом он перемогся:

думал – осень на носу,

начались грибы в лесу,

и от службы по Вуоксе

был байдарочный поход.

Он поехал, перемогся,

перемаялся – и вот

закрутил его недуг,

и внезапно умер друг.


Все потом припоминали,

где его в тот день видали.

Оказалось, как всегда,

в заведении питейном

(угол Невского с Литейным),

наверху, в "Аэрофлоте",

(где вы часто кофе пьёте),

в Доме книги, возле Люси,

(с толстой книгою во вкусе

примитивном, как всегда).

Вспоминали те стихи,

что читал он в поза– поза-

позапрошлый выходной:

выходило, просто поза,

и при этом слог дурной.

Правда, был он милый малый.

Было жаль его, пожалуй.


Не звонил ему никто.

А Ткачиха с Поварихой,

с сватьей бабой Бабарихой –

весь набор соседских душ –

принимали в ванной душ,

и стучали по квартире,

и кричали невпопад.

За стеною кум и сват

обсуждали, что в Каире

говорил Анвар Садат,

и куда поехал Нюксон,

и куда поехал Никсон,

и куда поехал Няксон,

про валютный кризис тож.

Так в последний раз глагол

слуха чуткого коснулся,

но поэт не встрепенулся:

был он немощен и гол.


Не звонил ему никто.

Пахли мерзостью ботинки.

Начался под вечер бред.

Вместо пишущей машинки

на столе сидел скелет.

И сочились вразнобой

ненаписанные строчки

из листа, как чёрный гной

из разорванной сорочки.


Не звонил ему никто.

Гарик был с женой на даче.

Маша с мужем не иначе,

как машиной разживались.

Волик с Аней разъезжались.

Славик лазил по тайге.

Марик лазил по знакомым.

Был Володя вдалеке,

а Регина просто дома.

Петя с девушкой скучал.

Витя Рильке изучал.

Вася пил. Борис молчал.

Николай ногой качал.


02
Точильщик…
04:36

Уличный точильщик

нажимает педаль.

Вертится серый камень,

пористый, как миндаль.

И огромный ножик —

инструмент мясника —

прижимается к камню

легче волоска.


Выходит из дома дворник,

широкоплеч и высок,

он в огромной ручище

несёт глубокий совок

и огромной метлою,

что великану под стать,

маленькие листики

начинает сметать.


Идёт по асфальту собака

и грозно глядит вперёд,

и крохотную улыбку

на могучей морде несёт.

Радости и печали —

вместе, давным-давно,

маленькое с огромным

тесно переплетено.


И от их сопряженья

крутится круг времён,

и возникают искры,

и звенит небосклон.

Но огромный точильщик

знает об этом едва ль

и всё нажимает ногою

на маленькую педаль...


03
Я в хоре пел…
05:48


Я в хоре пел! Какое время было!

Как за душу брало и как знобило!

Как зал глядел! Как было горячо!

Как мучило соседское плечо!

Как сладко разливалось фортепьяно!

Как было мне просторно — и обманно!

Как жгло гортань! Как ликовал язык!

Как звук переходил внезапно в крик!

Какие песни были! Как нам пелось!

Какая подступала к горлу смелость!

Какой восторг пульсировал в груди!

Какая жизнь вставала впереди!

Как жаль, что юный голос мой сломался.

Как жаль, что петь я больше не пытался.

Быть может, тот восторг, простор и крик

вернулись бы ко мне — хотя б на миг!


04
Талантливые мальчики конца пятидесятых…
06:41


Талантливые мальчики конца пятидесятых —

уже по школам, как велось, портреты не висят их,

и свет медалей выпускных на бархате коробок

померк при серебре седин и золоте коронок.

Давно идёт печальный счёт дорогою истёртой:

спились и первый, и второй, и третий, и четвёртый,

и предал пятого шестой, как верный соглядатай,

и за бугром седьмой, восьмой, девятый и десятый.

Талантливые мальчики уходят без оглядки.

Я, слава Богу, уцелел: я во втором десятке.

Покинув старые дворы, подъезды, подворотни,

идёт десяток наш вперёд навстречу черной сотне.

Уже остались позади и трусы, и герои.

Уже осталось нас, как встарь, то ль четверо, то ль трое.

Но давний опыт не избыт и не забыты строчки, —

а это значит: как один, умрём поодиночке.


05
Мама
07:46


У прохожих на виду

маму за руку веду.

Мама маленькою стала,

мама сгорбилась, устала,

мама в крохотном платке,

как птенец в моей руке.

У соседей на виду

маму в комнату веду.

Подведу её к порогу,

покормлю её немного,

уложу поспать в кровать.

Будем зиму зимовать.

Ты расти, расти во сне —

станешь ласточкой к весне

отдохнёшь и отоспишься,

запоёшь и оперишься,

и покинешь тёплый дом,

и помашешь мне крылом..

У прохожих на виду

маму за руку веду.

Мама медленно идёт,

ставит ноги наугад...

Осторожно, гололёд!

Листопад...

Звездопад...


06
Отрочество. Зима.
09:42

Я не увижу знаменитого фетра

папиной шляпы: по воле ветра

она улетела в Крюков канал.

Папа честил непогоду с яростью,

а я с моста своего, как с яруса,

взглядом полёт её догонял.


Шляпа была дорогой и новой,

а лёд топорщился двухметровый,

но каждый шаг грозил полыньёй.

Крутилась поземка, чернели тени,

и шляпа лежала на этой сцене,

пока вдоль канала мы шли домой.


Я не увижу многого. Папа

вернулся с войны, а потом с этапа

и все свои записи сжёг тотчас.

Вот шляпа — это другое дело.

Он надевал её так умело,

чтоб никто не увидел папиных глаз.


07
Как важно родиться в том городе, где…
10:34


Как важно родиться в том городе, где...

Как важно учиться в том классе, в каком...

Как важно водиться с той братией, что...

Родись ты не здесь и учись ты не там,

води ты компанию вовсе не ту —

и вот ты никто, и нигде, и никак.

А если даже — то и тогда.


08
Давние одноклассники..
11:00


Давние одноклассники,

маленькие предтечи –

ненормативная классика,

школьная форма речи…

Как это всё знакомо!

Волга впадает в кому.


09
Пишущая машинка…
11:19


Пишущая машинка,

не умолкай, прошу!

Ты моя камышинка,

я сквозь тебя дышу.


Мир всё темней, безлюдней,

тень у ворот ползёт;

в омуте смутных будней

сладок твой кислород.


10
Прощай, свободная стихия…
11:39


— Прощай, свободная стихия!

— Прощай, немытая Россия!

Надолго хватит этих строк,

чтобы продолжить диалог.


11
Когда я уеду из мест…
11:49


Когда я уеду из мест,

где жил за полвека до смерти,

что вспомню? Я вспомню подъезд,

и выход, на Невском проспекте.


Как давний пустяк, невзначай,

как кадры немых кинохроник,

я вспомню облупленный рай

размером в один подоконник,


оставшийся чудом витраж,

стеклянные ромбы, как соты,

цветной заоконный пейзаж —

былые края и красоты.

Но как нас тянуло сюда,

Как шли мы легко и упрямо

В потёмки, где нет и следа

Вечернего света и гама.

Курили, глядели в окно

И ели консервы без вилки,

И пили по кругу вино

Из липкой и сладкой бутылки.


Всё помню — и ход на чердак,

и стены, седые от пыли,

и только не вспомнить никак,

о чём мы тогда говорили.


А было же! Точно игла,

кололо, вонзённое ловко,

словечко, и до смерти жгла

открытая настежь издёвка.


Как будто на стыке культур,

входили в словесные стычки

вершащий судьбу каламбур,

цитаты, отсылки, кавычки...


Нас громко гоняли жильцы,

качали вослед головами,

не зная, что эти юнцы

хмельны не вином, а словами.


Казалось, забыть мудрено —

останется с гаком на старость...

А вышло — немое кино.

Всё помню, но слов — не осталось.


12
Как начинался русский футуризм…
14:17


Как начинался русский футуризм?

Вот Лиля Брик когда-то написала

о сестрах Синяковых. Пять сестёр —

девицы эксцентричные — в хитонах,

с распущенными вечно волосами

бродили по украинскому лесу,

пугая всю округу... Пастернак

влюблен был в Надю, а Давид Бурлюк —

в Марию, в каждую из них —

поочередно — Хлебников, Асеев

женился на Оксане... Так возник,

как весело писала Лиля Брик,

в их доме футуризм.

Начало века,

приманивая, было втихомолку

греховно, и за ширмою течений,

литературных школ и живописных,

стояла обнажённая царица

и свой вершила легковесный суд.

Так распадался символизм.

Бесился

ревнивый Белый. Шёл к дуэли Брюсов.

И, губы сжав, пророчествовал Блок...


А где же наши женщины, дружок?


Кто станет музе верною сестрой

и оживит безвыходное слово —

безмолвная крестьянка на Сенной

иль карлица, ведущая слепого?

В искусстве сходство каверзное есть

с изысканной и милой одалиской,

что дарит нам высокую болезнь,

смешав её с постыдною и низкой.


13
Песенка про летний дождь
16:39


По дороге летним днём

Шли однажды под дождём

Сослик, Услик, Паукан и Кисанькая Мокренька.

Сослик песню напевал,

И Услик песню напевал

И напевали Паукан и Кисаньяка Мокренька.


Сослик с Усликом вдвоём

Танцевали под дождём,

Помогал им Паукан и Кисанькая Мокренька.


Летний дождь пропал вдали,

И, обнявшись, вдаль ушли

Сослик, Услик, Паукан и Кисанькая Сухонька.


14
Москварики и невырики
17:32


Вдоль Москва-реки ходят москварики –

всё начальники ходят, очкарики.

Вдоль Невы-реки ходят невырики –

всё молчальники ходят, всё лирики.


Едет поезд, мигая фонариком –

едет в гости невырик к москварикам

и садится, блаженствуя, в скверике,

где гуляют сплошные холерики.


Вдоль Москва-реки ходят москварики,

всё грызут пирожки да сухарики.

Вдоль Невы-реки ходят невырики,

с пивом хрупают рыбьи пузырики.


И глядят поминутно москварики

кто на часики, кто в календарики.

И неспешно взирают невырики,

как ползут под мостами буксирики.


Не годится невырик в историки –

он гуляет, мечтая, во дворике,

и блажные его каламбурики

охраняют лепные амурики.


А тем временем вертятся шарики –

это думают думы москварики.

И за это их любят невырики

и москварикам шлют панегирики.


15
Московское посвящение
20:08


Александр Михайлович Ревич –

переводчик и старый пиит,

выставляя на стол бутылевич,

говорит, говорит, говорит.


И, входя потихоньку под градус,

переводчик и старый пиит,

с ним Анисим Максимыч Кронгауз

говорит, говорит, говорит.


Допоздна не пустеют стаканы,

день рабочий летит кувырком, –

это лечатся старые раны

говорком, говорком, говорком.


И дымит фронтовая траншея,

и ракета, как в песне, горит –

пьют без умолку, пьют, не хмелея,

переводчик и старый пиит.


Их в застолье поди, объегорь-ка, –

до краёв наливают стакан!

И становится стыдно и горько

от того, что я молод и пьян…


О московское гостеприимство!

Я в долгу у него, я готов

помянуть его ныне и присно,

а случись – и вовеки веков.


И когда я разлукой ведомый

под медлительный говор колёс

возвращаюсь в свой город, знакомый –

ведь иначе не скажешь! – до слёз,


всё мне видится этот туманный,

этот мирный московский содом,

исцеляющий старые раны

говорком, говорком, говорком…


16
читает стихотворение Глеба Семёнова
21:59


Край отчий. Век трудный. Миг лёгкий.

Я счастлив. Ты рядом. Нас двое.

Дай губы, дай мокрые щёки.

Будь вечно — женою, вдовою.

Старухой — когда-нибудь — вспомни:

были же лучше, чем позже. —

Друг милый. Луг нежный. Лес тёмный.

Звон дальний. Свет чудный. Мир Божий.


17
Воспоминание о Глебе Семёнове
22:53

Глеб Сергеевич Семенов

на крыльцо выходит рано

посреди осенних звонов

и эстонского тумана.

Как под гулкий купол храма,

он под ветви леса входит.

Что он делает так рано?

Он Хайяма

переводит.


Под ногой бурчит болото,

паутиной полон ельник —

всё пророчит, что работа

вновь не даст ни благ, ни денег.

Но мудрец восточный бродит,

как вино по жилам, яро, —

и, хмелея, переводит

Глеб Сергеевич

Омара.


Прибалтийской влажной далью

скачут кони из тумана,

и ладони режет сталью

жаркий ветер Хоросана.

За грядущее расплата —

этих строк скупые крохи.

Сладким ядом рубайята

переполнены

эпохи.


На гончарном быстром круге

оседают дни за днями.

У столетий пахнут руки

мёдом, кровью и цветами.

Но душа весомей плоти,

тише вздохов, громче стонов...

Не случайно ходит-бродит

Глеб Сергеевич

Семёнов.


18
Причуды иноземного стиха…
24:07


Причуды иноземного стиха:

как пробираться тропами лесными,

где ива, и берёза, и ольха –

мужского рода? Что мне делать с ними?


Я мог бы это всё перевести

совсем в иную плоскость, но природа

подсказывает мне, что нет пути

печальней, чем искусство перевода.


И вправду, как берёзу мне обнять

и как же иву мне назвать плакучей,

когда у них особенная стать,

в чужом – иная, как себя ни мучай?


Так оставайся лесом, старый лес,

грешно переводить тебя на рощу,

и всей листвой, покуда не исчез,

дыши на слух и облетай на ощупь!


19
Пиршество
25:17


Небритые люди садятся за стол,

уставленный грубой горою съестного.

Здесь каждый законное место обрёл.

Здесь Пиршество пишется с «П» прописного.


Пока олениной дымится казан,

помянута жарки святая наука —

и вот уже пыжится пышный пыжьян

и масляно щурятся щокур и щука.


Едой, как шаманством, кончается день —

о, чавканье, чмоканье, хруст, смакованье!

И как там в тени ни таится таймень —

никто не оставит его без вниманья!


Из банки болгарской ползёт огурец,

зелёное рыльце о вилку калеча.

Под мясо идут, как идут под венец,

с грузинской аджикой венгерское лечо.


Египетский лук раздирает язык,

и водка, вспотев, как хозяин застолья,

обходит гостей, не присев ни на миг,

и грезит картофель укропом и солью.


Покуда томится во мраке углов

пропахшая глиной рабочая обувь,

покуда портянки вокруг сапогов

лежат, словно жёны вокруг эфиопов,


покуда на смертном десертном одре

в подливу щурята уставили бельма, —

фламандская кисть отмокает в ведре

с тройною ухой из наваристой нельмы!


20
В этот мир предсмертный посланы…
28:17


В этот мир предсмертный посланы,

чтоб развеять тлен и прах,

дети говорят со взрослыми

на забытых языках.


Тайный лепет древнегреческий

сквозь века протянет нить –

с кем ещё по-человечески

можно так поговорить?


Это гуканье шумерское –

ты послушай, не спеши! –

всё ничтожное и мерзкое

соскребёт с твоей души.


Пластилиновая клинопись,

там, в коробочке, в тени,

стань животным, птицей вылепись,

в наше завтра загляни.


До открытия Америки

остаётся тьма и тьма…

Голосок античной мелики,

не своди меня с ума!


21
Заклинание
29:25


Усни на моём плече посреди зимы,

которую так давно торопили мы,

чтоб снег невидимкой сделал укромный дом, –

усни поскорей, я счастлив твоим теплом.


Усни на моём плече посреди страны,

в которой мы все заложники той шпаны,

что напрочь забыла про детскую боль и грусть, –

усни поскорей, я так за тебя боюсь.


Усни на моём плече посреди беды,

в которой мы так бесславны и так тверды,

что только вдвоём сумеем её прожить, –

усни поскорей, нам утром опять тужить.


Усни на моём плече посреди любви,

которой так мало надо: одной любви,

любви при одной звезде, при одной свече, –

усни поскорей, усни на моём плече.


22
К двадцать первому веку…
30:23


К двадцать первому веку кончилось вымирание

русских интеллигентов – осталось совсем немного

тех, кто помнит и знает, и если бы знать заранее,

кто-то бы, может, спасся, но вряд ли по воле Бога.


К двадцать первому веку приблизилось вымирание

старой цивилизации – осталось совсем немного

тех, кому это нужно, и если бы знать заранее,

наверно, в другую сторону пошла бы эта дорога.


Если бы знать заранее, если бы знать заранее,

я бы сачок свой детский бросил, сломав на части.

К двадцать первому веку началось вымирание

бабочек, то есть сердца, то есть души – отчасти.


23
Вид с Лысой горы
31:40


Что делать с нашей нищетой?

Она ещё почище той,

что нам показывает телек

в далёких странах и краях,

но там тепло, и на бровях

кто ходит? Бомж да неврастеник.


Зато у нас любой второй

уже готов, уже герой,

хотя вокруг одни хоругви.

Настрой хоть тысячу церквей,

настрой не станет веселей,

на репе сидючи и брюкве.


Куда ни глянь – сплошной разор,

зато кругом такой простор,

что душу сводит от восторгов.

Но всё горит – и вдаль, и ввысь,

куда жар-птицы пронеслись,

останки клювами исторкав.


И столько этих Лысых гор

по всей стране! И до сих пор

как призрак прошлое маячит.

И столько в небе журавлей!

Но над красой земли моей

весь мир, увы, давно не плачет.


24
За копытце антилопы (перевод Робера Винё)
32:58


За копытце антилопы

Я отдам Лион.

А за хвостик антилопы

Я отдам Дижон.

А за ушко антилопы

Я отдам Лаваль.

А за щёчки антилопы

Я отдам Версаль.

А за глазки антилопы

Я тебе отдам

Весь Париж – мосты и Сену,

Лувр и Нотр-Дам!


25
Колыбельная для мизинчика…
33:37


Однажды мизинец

Пошёл в магазинец

И каждому братику

Сделал гостинец:

Большому пальцу —

Шарик на нитке,

Указательному —

Открытки,

Среднему —

Кукольного человечка,

Безымянному пальцу —

Колечко,

А себе, родному, —

Дрёму…

До чего же приятный

Гостинчик —

Засыпай поскорее,

Мизинчик!


26
Неожиданные мысли, вызванные находкой в буфете
34:06


Улетели к югу стаи,

Дождь да дождь, да ветра шум…

Фрукты старенькими стали —

Здравствуй, дедушка изюм!


Все в морщинках — сливы, груши,

Стал урюком абрикос.

Их на полке обнаружив,

Я растрогался до слёз.


Свет вечерний обогрел их,

Тишь в буфете и уют —

Здесь, как в доме престарелых,

Все они теперь живут…


Вкусно пахнет — ну и пусть:

Без компота обойдусь!


27
Подходящий угол
34:52


За то,

Что мы спорили с Вовкой о том,

Сумеет ли бык

Совладать со слоном

И может ли рыба

Дышать под водой

С одною-единственной жаброй, –

Нас в угол поставили:

Вовку – в пустой,

Меня – в подходящий,

Со шваброй!

Завидует Вовка,

А мне – благодать!

Со шваброй в углу

Интересно стоять:

То в щётку

Потыкать ногою…

То палку

Потрогать рукою,

А Вовка?

На Вовку мне больно смотреть:

Не знает, бедняга,

Куда себя деть, –

Один на один со стеною…

Пусть больше не спорит

Со мною!


28
Поэтическое искусство (перевод Поля Верлена)
36:00


Музыка — вот что на первом плане!

Нечетносложный держи размер,

Это подобье воздушных сфер:

Всё невесомо, зыбко, в тумане.


И вот ещё что не забудь: слова —

Тёмное к ясному подбирая.

Чем нам по нраву песня хмельная?

Тем, что таким подбором жива.


Этими взглядами под вуалью,

Этим летним зноем внахлёст,

Этим сумбуром осенних звёзд,

Охлаждённых безмерной далью!


И вот ещё что: не забудь намёк,

Оттенок, который сквозит и тает,

Лишь он оправданно сочетает

Мечту с мечтой, а с флейтой рожок.


Пошлая шутка и смех порочный —

Гони взашей финальную дурь:

От них рыдает моя лазурь,

От этой кухни, насквозь чесночной!


А красноречью — под зад ногой!

Прочь, аномальное говоренье!

Рифму умерь, прояви терпенье,

А то уведёт тебя за собой.


Кто же придумал эту пустышку —

Безумный дикарь? Глухое дитя?

Она позванивает шутя,

Но много опасного в ней излишку.


Музыку, музыку мне яви,

Чтобы стих твой, душой лелеем,

Уплывал за ней по аллеям

В другое небо, к другой любви.


Пусть он, стих твой, заложник бегства,

От рассветного ветра пьян,

Пахнет, как мята или тимьян…

Всё остальное — в пределах текста!


Смерть поэта


Не звонил ему никто.


Он лежал в постели жаркой

рядом с книжной этажеркой,

положив на одеяло

неподвижное пальто.

Вечерело. Холодало.

Не звонил ему никто.

В поликлинике сначала

не давали бюллетеня,

а потом он перемогся:

думал – осень на носу,

начались грибы в лесу,

и от службы по Вуоксе

был байдарочный поход.

Он поехал, перемогся,

перемаялся – и вот

закрутил его недуг,

и внезапно умер друг.


Все потом припоминали,

где его в тот день видали.

Оказалось, как всегда,

в заведении питейном

(угол Невского с Литейным),

наверху, в "Аэрофлоте",

(где вы часто кофе пьёте),

в Доме книги, возле Люси,

(с толстой книгою во вкусе

примитивном, как всегда).

Вспоминали те стихи,

что читал он в поза– поза-

позапрошлый выходной:

выходило, просто поза,

и при этом слог дурной.

Правда, был он милый малый.

Было жаль его, пожалуй.


Не звонил ему никто.

А Ткачиха с Поварихой,

с сватьей бабой Бабарихой –

весь набор соседских душ –

принимали в ванной душ,

и стучали по квартире,

и кричали невпопад.

За стеною кум и сват

обсуждали, что в Каире

говорил Анвар Садат,

и куда поехал Нюксон,

и куда поехал Никсон,

и куда поехал Няксон,

про валютный кризис тож.

Так в последний раз глагол

слуха чуткого коснулся,

но поэт не встрепенулся:

был он немощен и гол.


Не звонил ему никто.

Пахли мерзостью ботинки.

Начался под вечер бред.

Вместо пишущей машинки

на столе сидел скелет.

И сочились вразнобой

ненаписанные строчки

из листа, как чёрный гной

из разорванной сорочки.


Не звонил ему никто.

Гарик был с женой на даче.

Маша с мужем не иначе,

как машиной разживались.

Волик с Аней разъезжались.

Славик лазил по тайге.

Марик лазил по знакомым.

Был Володя вдалеке,

а Регина просто дома.

Петя с девушкой скучал.

Витя Рильке изучал.

Вася пил. Борис молчал.

Николай ногой качал.


Точильщик…

Уличный точильщик

нажимает педаль.

Вертится серый камень,

пористый, как миндаль.

И огромный ножик —

инструмент мясника —

прижимается к камню

легче волоска.


Выходит из дома дворник,

широкоплеч и высок,

он в огромной ручище

несёт глубокий совок

и огромной метлою,

что великану под стать,

маленькие листики

начинает сметать.


Идёт по асфальту собака

и грозно глядит вперёд,

и крохотную улыбку

на могучей морде несёт.

Радости и печали —

вместе, давным-давно,

маленькое с огромным

тесно переплетено.


И от их сопряженья

крутится круг времён,

и возникают искры,

и звенит небосклон.

Но огромный точильщик

знает об этом едва ль

и всё нажимает ногою

на маленькую педаль...


Я в хоре пел…


Я в хоре пел! Какое время было!

Как за душу брало и как знобило!

Как зал глядел! Как было горячо!

Как мучило соседское плечо!

Как сладко разливалось фортепьяно!

Как было мне просторно — и обманно!

Как жгло гортань! Как ликовал язык!

Как звук переходил внезапно в крик!

Какие песни были! Как нам пелось!

Какая подступала к горлу смелость!

Какой восторг пульсировал в груди!

Какая жизнь вставала впереди!

Как жаль, что юный голос мой сломался.

Как жаль, что петь я больше не пытался.

Быть может, тот восторг, простор и крик

вернулись бы ко мне — хотя б на миг!


Талантливые мальчики конца пятидесятых…


Талантливые мальчики конца пятидесятых —

уже по школам, как велось, портреты не висят их,

и свет медалей выпускных на бархате коробок

померк при серебре седин и золоте коронок.

Давно идёт печальный счёт дорогою истёртой:

спились и первый, и второй, и третий, и четвёртый,

и предал пятого шестой, как верный соглядатай,

и за бугром седьмой, восьмой, девятый и десятый.

Талантливые мальчики уходят без оглядки.

Я, слава Богу, уцелел: я во втором десятке.

Покинув старые дворы, подъезды, подворотни,

идёт десяток наш вперёд навстречу черной сотне.

Уже остались позади и трусы, и герои.

Уже осталось нас, как встарь, то ль четверо, то ль трое.

Но давний опыт не избыт и не забыты строчки, —

а это значит: как один, умрём поодиночке.


Мама


У прохожих на виду

маму за руку веду.

Мама маленькою стала,

мама сгорбилась, устала,

мама в крохотном платке,

как птенец в моей руке.

У соседей на виду

маму в комнату веду.

Подведу её к порогу,

покормлю её немного,

уложу поспать в кровать.

Будем зиму зимовать.

Ты расти, расти во сне —

станешь ласточкой к весне

отдохнёшь и отоспишься,

запоёшь и оперишься,

и покинешь тёплый дом,

и помашешь мне крылом..

У прохожих на виду

маму за руку веду.

Мама медленно идёт,

ставит ноги наугад...

Осторожно, гололёд!

Листопад...

Звездопад...


Отрочество. Зима.

Я не увижу знаменитого фетра

папиной шляпы: по воле ветра

она улетела в Крюков канал.

Папа честил непогоду с яростью,

а я с моста своего, как с яруса,

взглядом полёт её догонял.


Шляпа была дорогой и новой,

а лёд топорщился двухметровый,

но каждый шаг грозил полыньёй.

Крутилась поземка, чернели тени,

и шляпа лежала на этой сцене,

пока вдоль канала мы шли домой.


Я не увижу многого. Папа

вернулся с войны, а потом с этапа

и все свои записи сжёг тотчас.

Вот шляпа — это другое дело.

Он надевал её так умело,

чтоб никто не увидел папиных глаз.


Как важно родиться в том городе, где…


Как важно родиться в том городе, где...

Как важно учиться в том классе, в каком...

Как важно водиться с той братией, что...

Родись ты не здесь и учись ты не там,

води ты компанию вовсе не ту —

и вот ты никто, и нигде, и никак.

А если даже — то и тогда.


Давние одноклассники..


Давние одноклассники,

маленькие предтечи –

ненормативная классика,

школьная форма речи…

Как это всё знакомо!

Волга впадает в кому.


Пишущая машинка…


Пишущая машинка,

не умолкай, прошу!

Ты моя камышинка,

я сквозь тебя дышу.


Мир всё темней, безлюдней,

тень у ворот ползёт;

в омуте смутных будней

сладок твой кислород.


Прощай, свободная стихия…


— Прощай, свободная стихия!

— Прощай, немытая Россия!

Надолго хватит этих строк,

чтобы продолжить диалог.


Когда я уеду из мест…


Когда я уеду из мест,

где жил за полвека до смерти,

что вспомню? Я вспомню подъезд,

и выход, на Невском проспекте.


Как давний пустяк, невзначай,

как кадры немых кинохроник,

я вспомню облупленный рай

размером в один подоконник,


оставшийся чудом витраж,

стеклянные ромбы, как соты,

цветной заоконный пейзаж —

былые края и красоты.

Но как нас тянуло сюда,

Как шли мы легко и упрямо

В потёмки, где нет и следа

Вечернего света и гама.

Курили, глядели в окно

И ели консервы без вилки,

И пили по кругу вино

Из липкой и сладкой бутылки.


Всё помню — и ход на чердак,

и стены, седые от пыли,

и только не вспомнить никак,

о чём мы тогда говорили.


А было же! Точно игла,

кололо, вонзённое ловко,

словечко, и до смерти жгла

открытая настежь издёвка.


Как будто на стыке культур,

входили в словесные стычки

вершащий судьбу каламбур,

цитаты, отсылки, кавычки...


Нас громко гоняли жильцы,

качали вослед головами,

не зная, что эти юнцы

хмельны не вином, а словами.


Казалось, забыть мудрено —

останется с гаком на старость...

А вышло — немое кино.

Всё помню, но слов — не осталось.


Как начинался русский футуризм…


Как начинался русский футуризм?

Вот Лиля Брик когда-то написала

о сестрах Синяковых. Пять сестёр —

девицы эксцентричные — в хитонах,

с распущенными вечно волосами

бродили по украинскому лесу,

пугая всю округу... Пастернак

влюблен был в Надю, а Давид Бурлюк —

в Марию, в каждую из них —

поочередно — Хлебников, Асеев

женился на Оксане... Так возник,

как весело писала Лиля Брик,

в их доме футуризм.

Начало века,

приманивая, было втихомолку

греховно, и за ширмою течений,

литературных школ и живописных,

стояла обнажённая царица

и свой вершила легковесный суд.

Так распадался символизм.

Бесился

ревнивый Белый. Шёл к дуэли Брюсов.

И, губы сжав, пророчествовал Блок...


А где же наши женщины, дружок?


Кто станет музе верною сестрой

и оживит безвыходное слово —

безмолвная крестьянка на Сенной

иль карлица, ведущая слепого?

В искусстве сходство каверзное есть

с изысканной и милой одалиской,

что дарит нам высокую болезнь,

смешав её с постыдною и низкой.


Песенка про летний дождь


По дороге летним днём

Шли однажды под дождём

Сослик, Услик, Паукан и Кисанькая Мокренька.

Сослик песню напевал,

И Услик песню напевал

И напевали Паукан и Кисаньяка Мокренька.


Сослик с Усликом вдвоём

Танцевали под дождём,

Помогал им Паукан и Кисанькая Мокренька.


Летний дождь пропал вдали,

И, обнявшись, вдаль ушли

Сослик, Услик, Паукан и Кисанькая Сухонька.


Москварики и невырики


Вдоль Москва-реки ходят москварики –

всё начальники ходят, очкарики.

Вдоль Невы-реки ходят невырики –

всё молчальники ходят, всё лирики.


Едет поезд, мигая фонариком –

едет в гости невырик к москварикам

и садится, блаженствуя, в скверике,

где гуляют сплошные холерики.


Вдоль Москва-реки ходят москварики,

всё грызут пирожки да сухарики.

Вдоль Невы-реки ходят невырики,

с пивом хрупают рыбьи пузырики.


И глядят поминутно москварики

кто на часики, кто в календарики.

И неспешно взирают невырики,

как ползут под мостами буксирики.


Не годится невырик в историки –

он гуляет, мечтая, во дворике,

и блажные его каламбурики

охраняют лепные амурики.


А тем временем вертятся шарики –

это думают думы москварики.

И за это их любят невырики

и москварикам шлют панегирики.


Московское посвящение


Александр Михайлович Ревич –

переводчик и старый пиит,

выставляя на стол бутылевич,

говорит, говорит, говорит.


И, входя потихоньку под градус,

переводчик и старый пиит,

с ним Анисим Максимыч Кронгауз

говорит, говорит, говорит.


Допоздна не пустеют стаканы,

день рабочий летит кувырком, –

это лечатся старые раны

говорком, говорком, говорком.


И дымит фронтовая траншея,

и ракета, как в песне, горит –

пьют без умолку, пьют, не хмелея,

переводчик и старый пиит.


Их в застолье поди, объегорь-ка, –

до краёв наливают стакан!

И становится стыдно и горько

от того, что я молод и пьян…


О московское гостеприимство!

Я в долгу у него, я готов

помянуть его ныне и присно,

а случись – и вовеки веков.


И когда я разлукой ведомый

под медлительный говор колёс

возвращаюсь в свой город, знакомый –

ведь иначе не скажешь! – до слёз,


всё мне видится этот туманный,

этот мирный московский содом,

исцеляющий старые раны

говорком, говорком, говорком…


читает стихотворение Глеба Семёнова


Край отчий. Век трудный. Миг лёгкий.

Я счастлив. Ты рядом. Нас двое.

Дай губы, дай мокрые щёки.

Будь вечно — женою, вдовою.

Старухой — когда-нибудь — вспомни:

были же лучше, чем позже. —

Друг милый. Луг нежный. Лес тёмный.

Звон дальний. Свет чудный. Мир Божий.


Воспоминание о Глебе Семёнове

Глеб Сергеевич Семенов

на крыльцо выходит рано

посреди осенних звонов

и эстонского тумана.

Как под гулкий купол храма,

он под ветви леса входит.

Что он делает так рано?

Он Хайяма

переводит.


Под ногой бурчит болото,

паутиной полон ельник —

всё пророчит, что работа

вновь не даст ни благ, ни денег.

Но мудрец восточный бродит,

как вино по жилам, яро, —

и, хмелея, переводит

Глеб Сергеевич

Омара.


Прибалтийской влажной далью

скачут кони из тумана,

и ладони режет сталью

жаркий ветер Хоросана.

За грядущее расплата —

этих строк скупые крохи.

Сладким ядом рубайята

переполнены

эпохи.


На гончарном быстром круге

оседают дни за днями.

У столетий пахнут руки

мёдом, кровью и цветами.

Но душа весомей плоти,

тише вздохов, громче стонов...

Не случайно ходит-бродит

Глеб Сергеевич

Семёнов.


Причуды иноземного стиха…


Причуды иноземного стиха:

как пробираться тропами лесными,

где ива, и берёза, и ольха –

мужского рода? Что мне делать с ними?


Я мог бы это всё перевести

совсем в иную плоскость, но природа

подсказывает мне, что нет пути

печальней, чем искусство перевода.


И вправду, как берёзу мне обнять

и как же иву мне назвать плакучей,

когда у них особенная стать,

в чужом – иная, как себя ни мучай?


Так оставайся лесом, старый лес,

грешно переводить тебя на рощу,

и всей листвой, покуда не исчез,

дыши на слух и облетай на ощупь!


Пиршество


Небритые люди садятся за стол,

уставленный грубой горою съестного.

Здесь каждый законное место обрёл.

Здесь Пиршество пишется с «П» прописного.


Пока олениной дымится казан,

помянута жарки святая наука —

и вот уже пыжится пышный пыжьян

и масляно щурятся щокур и щука.


Едой, как шаманством, кончается день —

о, чавканье, чмоканье, хруст, смакованье!

И как там в тени ни таится таймень —

никто не оставит его без вниманья!


Из банки болгарской ползёт огурец,

зелёное рыльце о вилку калеча.

Под мясо идут, как идут под венец,

с грузинской аджикой венгерское лечо.


Египетский лук раздирает язык,

и водка, вспотев, как хозяин застолья,

обходит гостей, не присев ни на миг,

и грезит картофель укропом и солью.


Покуда томится во мраке углов

пропахшая глиной рабочая обувь,

покуда портянки вокруг сапогов

лежат, словно жёны вокруг эфиопов,


покуда на смертном десертном одре

в подливу щурята уставили бельма, —

фламандская кисть отмокает в ведре

с тройною ухой из наваристой нельмы!


В этот мир предсмертный посланы…


В этот мир предсмертный посланы,

чтоб развеять тлен и прах,

дети говорят со взрослыми

на забытых языках.


Тайный лепет древнегреческий

сквозь века протянет нить –

с кем ещё по-человечески

можно так поговорить?


Это гуканье шумерское –

ты послушай, не спеши! –

всё ничтожное и мерзкое

соскребёт с твоей души.


Пластилиновая клинопись,

там, в коробочке, в тени,

стань животным, птицей вылепись,

в наше завтра загляни.


До открытия Америки

остаётся тьма и тьма…

Голосок античной мелики,

не своди меня с ума!


Заклинание


Усни на моём плече посреди зимы,

которую так давно торопили мы,

чтоб снег невидимкой сделал укромный дом, –

усни поскорей, я счастлив твоим теплом.


Усни на моём плече посреди страны,

в которой мы все заложники той шпаны,

что напрочь забыла про детскую боль и грусть, –

усни поскорей, я так за тебя боюсь.


Усни на моём плече посреди беды,

в которой мы так бесславны и так тверды,

что только вдвоём сумеем её прожить, –

усни поскорей, нам утром опять тужить.


Усни на моём плече посреди любви,

которой так мало надо: одной любви,

любви при одной звезде, при одной свече, –

усни поскорей, усни на моём плече.


К двадцать первому веку…


К двадцать первому веку кончилось вымирание

русских интеллигентов – осталось совсем немного

тех, кто помнит и знает, и если бы знать заранее,

кто-то бы, может, спасся, но вряд ли по воле Бога.


К двадцать первому веку приблизилось вымирание

старой цивилизации – осталось совсем немного

тех, кому это нужно, и если бы знать заранее,

наверно, в другую сторону пошла бы эта дорога.


Если бы знать заранее, если бы знать заранее,

я бы сачок свой детский бросил, сломав на части.

К двадцать первому веку началось вымирание

бабочек, то есть сердца, то есть души – отчасти.


Вид с Лысой горы


Что делать с нашей нищетой?

Она ещё почище той,

что нам показывает телек

в далёких странах и краях,

но там тепло, и на бровях

кто ходит? Бомж да неврастеник.


Зато у нас любой второй

уже готов, уже герой,

хотя вокруг одни хоругви.

Настрой хоть тысячу церквей,

настрой не станет веселей,

на репе сидючи и брюкве.


Куда ни глянь – сплошной разор,

зато кругом такой простор,

что душу сводит от восторгов.

Но всё горит – и вдаль, и ввысь,

куда жар-птицы пронеслись,

останки клювами исторкав.


И столько этих Лысых гор

по всей стране! И до сих пор

как призрак прошлое маячит.

И столько в небе журавлей!

Но над красой земли моей

весь мир, увы, давно не плачет.


За копытце антилопы (перевод Робера Винё)


За копытце антилопы

Я отдам Лион.

А за хвостик антилопы

Я отдам Дижон.

А за ушко антилопы

Я отдам Лаваль.

А за щёчки антилопы

Я отдам Версаль.

А за глазки антилопы

Я тебе отдам

Весь Париж – мосты и Сену,

Лувр и Нотр-Дам!


Колыбельная для мизинчика…


Однажды мизинец

Пошёл в магазинец

И каждому братику

Сделал гостинец:

Большому пальцу —

Шарик на нитке,

Указательному —

Открытки,

Среднему —

Кукольного человечка,

Безымянному пальцу —

Колечко,

А себе, родному, —

Дрёму…

До чего же приятный

Гостинчик —

Засыпай поскорее,

Мизинчик!


Неожиданные мысли, вызванные находкой в буфете


Улетели к югу стаи,

Дождь да дождь, да ветра шум…

Фрукты старенькими стали —

Здравствуй, дедушка изюм!


Все в морщинках — сливы, груши,

Стал урюком абрикос.

Их на полке обнаружив,

Я растрогался до слёз.


Свет вечерний обогрел их,

Тишь в буфете и уют —

Здесь, как в доме престарелых,

Все они теперь живут…


Вкусно пахнет — ну и пусть:

Без компота обойдусь!


Подходящий угол


За то,

Что мы спорили с Вовкой о том,

Сумеет ли бык

Совладать со слоном

И может ли рыба

Дышать под водой

С одною-единственной жаброй, –

Нас в угол поставили:

Вовку – в пустой,

Меня – в подходящий,

Со шваброй!

Завидует Вовка,

А мне – благодать!

Со шваброй в углу

Интересно стоять:

То в щётку

Потыкать ногою…

То палку

Потрогать рукою,

А Вовка?

На Вовку мне больно смотреть:

Не знает, бедняга,

Куда себя деть, –

Один на один со стеною…

Пусть больше не спорит

Со мною!


Поэтическое искусство (перевод Поля Верлена)


Музыка — вот что на первом плане!

Нечетносложный держи размер,

Это подобье воздушных сфер:

Всё невесомо, зыбко, в тумане.


И вот ещё что не забудь: слова —

Тёмное к ясному подбирая.

Чем нам по нраву песня хмельная?

Тем, что таким подбором жива.


Этими взглядами под вуалью,

Этим летним зноем внахлёст,

Этим сумбуром осенних звёзд,

Охлаждённых безмерной далью!


И вот ещё что: не забудь намёк,

Оттенок, который сквозит и тает,

Лишь он оправданно сочетает

Мечту с мечтой, а с флейтой рожок.


Пошлая шутка и смех порочный —

Гони взашей финальную дурь:

От них рыдает моя лазурь,

От этой кухни, насквозь чесночной!


А красноречью — под зад ногой!

Прочь, аномальное говоренье!

Рифму умерь, прояви терпенье,

А то уведёт тебя за собой.


Кто же придумал эту пустышку —

Безумный дикарь? Глухое дитя?

Она позванивает шутя,

Но много опасного в ней излишку.


Музыку, музыку мне яви,

Чтобы стих твой, душой лелеем,

Уплывал за ней по аллеям

В другое небо, к другой любви.


Пусть он, стих твой, заложник бегства,

От рассветного ветра пьян,

Пахнет, как мята или тимьян…

Всё остальное — в пределах текста!