Кто дышит пылью в солнечном столбе?
Что говорить о том, кто в трубку скручен.
Он каждый угол мерит по себе,
там пухнет шлак, просеян и окучен.
И вдвое сложенный, он виден на просвет.
Он жив и там, где лучше не бывает,
где первых нет. И, радуясь, кивает:
я выбираю сам и сам теряю след.
Пока прищур выхватывает лица,
переодетых гонит из толпы,
и тянет нас как угольную пыль,
и делит нас, и не даёт слепиться -
подмокшая, повернутая вспять,
цветёт земля невзрачнее и уже.
И первым ветром выдует снаружи,
что не успели пальцами прижать.
Вся земля уже с наклейками.
Смотрит тысячью голов,
как выходит за уклейками
одинокий рыболов.
Вслед за ним летит как тетерев
беспокойный разговор.
Смотрят дети и свидетели
сквозь прореженный забор.
Пёс шатается без привязи.
А попробуй перелезть -
из земли солдатик вылезет
и за всех ответит: есть!
То некрашеный, то синенький.
То забор, то василёк.
В маскировочном осиннике
снайпер, видимо, залёг.
Долог путь. Земля с наколками
да с сосновыми иголками,
и скучней половика -
если б не было стрелка.
Это откуда? оттуда, вестимо.
Это на фото привет от кого-то.
Это оттуда, из города Рима
выкройки чуда —
скатерти неба, чужая столица
где-то внизу
Можно и за морем жить как синица, —
спать на весу,
пени платить своему долголетью
с каждого дня,
розовой медью
розовой медью
в небе звеня
Здрасьте-здрасьте!
Битте-дритте! — пели ножницы.
Подравняем-подстрижём, какая разница!
И красиво некрасивое уложится,
серо-бурое серебряным окрасится.
Зашипит одеколон из груш оранжевых
довоенного особенного качества,
и приклеется отхваченное заживо,
или вырастет отрезанное начисто.
И легчайшее сквозное напряжение
по затылку проскользит в одно касание.
Вот исполнено твоё распоряжение,
а ещё какие будут указания?
Человек, пройдя нежилой массив,
замечает, что лес красив,
что по небу ходит осенний дым,
остающийся золотым.
Промелькнув задумчивым грибником,
он в сырую упал траву
и с подмятым спорит воротником,
обращается к рукаву.
II
Человек куда-то в лесу прилёг,
обратился в слух, превратился в куст.
На нём пристроился мотылёк.
За ним сырой осторожный хруст.
Человеку снится, что он живёт
как разумный камень на дне морском,
под зелёной толщей великих вод
бесконечный путь проходя ползком.
И во сне, свой каменный ход храня,
собирает тело в один комок.
У него билет выходного дня
в боковом кармане совсем промок.
Потянуть до вечера околесицу,
а потом, с горы, и сама покатится,
обращаясь к новому в небе месяцу.
И теперь никто за меня не хватится,
отчего неделя почти спрессована,
а пустое время с утра до вечера
неумелой кисточкой нарисовано,
в путевом блокноте едва помечено.
Если вместе сложатся время скорое
и моё дыхание терпеливое,
отзовётся именем то искомое,
ни на что известное неделимое.
Если полное имя его – отчаяние,
а его уменьшительное – смирение,
пусть простое тающее звучание
за меня окончит стихотворение.
Необъяснимо тихо. Скрипит коляска.
Вид пустыря, нет, городского сада.
Воздух бледнеет, словно уходит краска
с неба, с деревьев, с тинистого фасада.
На пустыре вёрткие полутени
так и танцуют, мимо скользят. "Видали?
Вот, – говорит, – бабочки прилетели,
так никогда рано не прилетали."
Ждите ответа. Здесь, как на крыше мира,
каждая фраза слишком пуста, наверно,
или темна слуху идущих мимо,
а для сидящих слишком обыкновенна.
Слишком заметны свойственные заикам
долгие паузы, слога неверный угол.
И ни степенным шагом, ни бедным шиком
не обмануть того, кто не так запуган.
Сколько усилий, чтобы стянуть магнитом
на пустыре, как в новоселье сводном,
тех, кто потом станет бесплатным гидом
и – наконец – поводырём бесплотным.
Вниз по лестнице шагнуть
и с жарой расстаться разом.
Погреб взрослому по грудь,
мне по маковку с запасом.
Наверху тяжёлый зной,
здесь так холодно и сыро.
Я остался под землёй,
вдруг потерянный для мира.
И деревья надо мной —
прямоствольны, недвижимы —
сквозь труху и перегной
земляные тянут жилы.
Звуки в полном столбняке
и очнуться не готовы.
Здесь со мной накоротке
тихий обморок грунтовый.
Земляная тишина.
Неглубокая закладка.
Сырость нежно-холодна.
Горе луковое сладко.
Сон идёт за человеком,
изведённым в никуда,
словно талая вода
вперемешку с тёмным снегом.
Их когда-то сдали в хлам –
всех увечных, безголосых,
что на остров Валаам
укатились на колёсах,
на подбитых костылях,
на подкованных дощечках,
в чёрных сгинули полях,
потонули в чёрных речках.
Вот и в памяти черно.
На пиру у людоедов
сладко хлебное вино.
И живи, его отведав.
Мелкий дождик ходит тихо,
как индейский проводник.
Вот крапива, вот гречиха.
Кто садовник? Я грибник.
Елей пасмурная хвоя,
их драконья чешуя.
Но не вижу ничего я.
Ничего не слышу я.
Только слышу - тоньше вздоха
ветер ходит надо мной,
да шумит ольха-елоха
далеко за тишиной.
С неба ровно-голубого,
из недальнего угла
для живущего любого
изготовлена стрела.
Кто успеет уклониться,
лёт её признав едва?
Вот невидимая птица
и поёт как тетива.
Двор сверкает антрацитом.
От границы до межи
тёмный блеск его просыпан.
В землю воткнуты ножи.
Скачут кони из орешин.
На земле блестит слюда.
Мы ещё земли нарежем,
раз никем не занята.
Из-под пятницы суббота.
Позади попятный двор.
За полгода два привода.
Кто не спрятался, не вор.
Не один в потешных войнах
изменился на глазах.
Кто ты? Часом не разбойник?
Или родом не казак?
Ножевой бросок небрежный,
нитка тонкая слюны
не такой уже потешной
дожидаются войны.
В темноте таится недруг,
непонятен и жесток,
он стоит ногами в недрах
и рогами на восток.
Или детство видит скверно,
цепко в памяти держа
что-то острое, наверно,
если режет без ножа.
Сажа бела, сколько б ни очерняли.
Чей-то червивый голос нудит: «Исчезни!
Если земля, то заодно с червями».
Есть что ему ответить, да много чести.
Эта земля, впитавшая столько молний,
долго на нас глядела, не нагляделась —
не разглядела: что за народ неполный,
вроде живое, а с виду окаменелость.
Так и бывает, свет не проходит в щели;
есть кто живой, доподлинно неизвестно.
И по ступеням вниз на огонь в пещере
тихо идёт за нами хранитель места.
То-то родные ветры свистят, как сабли,
небо снижается, воздух наполнен слухом,
чтобы певцы и ратники не ослабли,
чтобы ночные стражи не пали духом.
- Что у тебя с лицом?
Нет на тебе лица,
выглядишь беглецом.
- Топкая здесь земля.
Тонок её настил.
Долог её отлив.
Быть не хватает сил,
жабрами шевеля.
- Вот объявился тать,
командир этих мест.
Что ни увидит, съест.
Нечего ему дать.
Всех коров извели.
Зверя сдали на вес.
Множатся стригали,
но никаких овец.
- Да, но ещё вдали
множатся голоса
выброшенных с земли,
стёртых с её лица.
В камни обращены.
Гонит воздушный ключ
запахи нищеты.
Камень ещё горюч.
- Время-то на износ.
Времени-то в обрез.
Что бы ни началось,
некогда ставить крест.
Выбери шаг держать,
голову не клонить,
жаловаться не сметь.
Выбери жизнь, не смерть.
Жизнь, и ещё не вся.
Жаловаться нельзя.
Кто дышит пылью в солнечном столбе?
Что говорить о том, кто в трубку скручен.
Он каждый угол мерит по себе,
там пухнет шлак, просеян и окучен.
И вдвое сложенный, он виден на просвет.
Он жив и там, где лучше не бывает,
где первых нет. И, радуясь, кивает:
я выбираю сам и сам теряю след.
Пока прищур выхватывает лица,
переодетых гонит из толпы,
и тянет нас как угольную пыль,
и делит нас, и не даёт слепиться -
подмокшая, повернутая вспять,
цветёт земля невзрачнее и уже.
И первым ветром выдует снаружи,
что не успели пальцами прижать.
Вся земля уже с наклейками.
Смотрит тысячью голов,
как выходит за уклейками
одинокий рыболов.
Вслед за ним летит как тетерев
беспокойный разговор.
Смотрят дети и свидетели
сквозь прореженный забор.
Пёс шатается без привязи.
А попробуй перелезть -
из земли солдатик вылезет
и за всех ответит: есть!
То некрашеный, то синенький.
То забор, то василёк.
В маскировочном осиннике
снайпер, видимо, залёг.
Долог путь. Земля с наколками
да с сосновыми иголками,
и скучней половика -
если б не было стрелка.
Это откуда? оттуда, вестимо.
Это на фото привет от кого-то.
Это оттуда, из города Рима
выкройки чуда —
скатерти неба, чужая столица
где-то внизу
Можно и за морем жить как синица, —
спать на весу,
пени платить своему долголетью
с каждого дня,
розовой медью
розовой медью
в небе звеня
Здрасьте-здрасьте!
Битте-дритте! — пели ножницы.
Подравняем-подстрижём, какая разница!
И красиво некрасивое уложится,
серо-бурое серебряным окрасится.
Зашипит одеколон из груш оранжевых
довоенного особенного качества,
и приклеется отхваченное заживо,
или вырастет отрезанное начисто.
И легчайшее сквозное напряжение
по затылку проскользит в одно касание.
Вот исполнено твоё распоряжение,
а ещё какие будут указания?
Человек, пройдя нежилой массив,
замечает, что лес красив,
что по небу ходит осенний дым,
остающийся золотым.
Промелькнув задумчивым грибником,
он в сырую упал траву
и с подмятым спорит воротником,
обращается к рукаву.
II
Человек куда-то в лесу прилёг,
обратился в слух, превратился в куст.
На нём пристроился мотылёк.
За ним сырой осторожный хруст.
Человеку снится, что он живёт
как разумный камень на дне морском,
под зелёной толщей великих вод
бесконечный путь проходя ползком.
И во сне, свой каменный ход храня,
собирает тело в один комок.
У него билет выходного дня
в боковом кармане совсем промок.
Потянуть до вечера околесицу,
а потом, с горы, и сама покатится,
обращаясь к новому в небе месяцу.
И теперь никто за меня не хватится,
отчего неделя почти спрессована,
а пустое время с утра до вечера
неумелой кисточкой нарисовано,
в путевом блокноте едва помечено.
Если вместе сложатся время скорое
и моё дыхание терпеливое,
отзовётся именем то искомое,
ни на что известное неделимое.
Если полное имя его – отчаяние,
а его уменьшительное – смирение,
пусть простое тающее звучание
за меня окончит стихотворение.
Необъяснимо тихо. Скрипит коляска.
Вид пустыря, нет, городского сада.
Воздух бледнеет, словно уходит краска
с неба, с деревьев, с тинистого фасада.
На пустыре вёрткие полутени
так и танцуют, мимо скользят. "Видали?
Вот, – говорит, – бабочки прилетели,
так никогда рано не прилетали."
Ждите ответа. Здесь, как на крыше мира,
каждая фраза слишком пуста, наверно,
или темна слуху идущих мимо,
а для сидящих слишком обыкновенна.
Слишком заметны свойственные заикам
долгие паузы, слога неверный угол.
И ни степенным шагом, ни бедным шиком
не обмануть того, кто не так запуган.
Сколько усилий, чтобы стянуть магнитом
на пустыре, как в новоселье сводном,
тех, кто потом станет бесплатным гидом
и – наконец – поводырём бесплотным.
Вниз по лестнице шагнуть
и с жарой расстаться разом.
Погреб взрослому по грудь,
мне по маковку с запасом.
Наверху тяжёлый зной,
здесь так холодно и сыро.
Я остался под землёй,
вдруг потерянный для мира.
И деревья надо мной —
прямоствольны, недвижимы —
сквозь труху и перегной
земляные тянут жилы.
Звуки в полном столбняке
и очнуться не готовы.
Здесь со мной накоротке
тихий обморок грунтовый.
Земляная тишина.
Неглубокая закладка.
Сырость нежно-холодна.
Горе луковое сладко.
Сон идёт за человеком,
изведённым в никуда,
словно талая вода
вперемешку с тёмным снегом.
Их когда-то сдали в хлам –
всех увечных, безголосых,
что на остров Валаам
укатились на колёсах,
на подбитых костылях,
на подкованных дощечках,
в чёрных сгинули полях,
потонули в чёрных речках.
Вот и в памяти черно.
На пиру у людоедов
сладко хлебное вино.
И живи, его отведав.
Мелкий дождик ходит тихо,
как индейский проводник.
Вот крапива, вот гречиха.
Кто садовник? Я грибник.
Елей пасмурная хвоя,
их драконья чешуя.
Но не вижу ничего я.
Ничего не слышу я.
Только слышу - тоньше вздоха
ветер ходит надо мной,
да шумит ольха-елоха
далеко за тишиной.
С неба ровно-голубого,
из недальнего угла
для живущего любого
изготовлена стрела.
Кто успеет уклониться,
лёт её признав едва?
Вот невидимая птица
и поёт как тетива.
Двор сверкает антрацитом.
От границы до межи
тёмный блеск его просыпан.
В землю воткнуты ножи.
Скачут кони из орешин.
На земле блестит слюда.
Мы ещё земли нарежем,
раз никем не занята.
Из-под пятницы суббота.
Позади попятный двор.
За полгода два привода.
Кто не спрятался, не вор.
Не один в потешных войнах
изменился на глазах.
Кто ты? Часом не разбойник?
Или родом не казак?
Ножевой бросок небрежный,
нитка тонкая слюны
не такой уже потешной
дожидаются войны.
В темноте таится недруг,
непонятен и жесток,
он стоит ногами в недрах
и рогами на восток.
Или детство видит скверно,
цепко в памяти держа
что-то острое, наверно,
если режет без ножа.
Сажа бела, сколько б ни очерняли.
Чей-то червивый голос нудит: «Исчезни!
Если земля, то заодно с червями».
Есть что ему ответить, да много чести.
Эта земля, впитавшая столько молний,
долго на нас глядела, не нагляделась —
не разглядела: что за народ неполный,
вроде живое, а с виду окаменелость.
Так и бывает, свет не проходит в щели;
есть кто живой, доподлинно неизвестно.
И по ступеням вниз на огонь в пещере
тихо идёт за нами хранитель места.
То-то родные ветры свистят, как сабли,
небо снижается, воздух наполнен слухом,
чтобы певцы и ратники не ослабли,
чтобы ночные стражи не пали духом.
- Что у тебя с лицом?
Нет на тебе лица,
выглядишь беглецом.
- Топкая здесь земля.
Тонок её настил.
Долог её отлив.
Быть не хватает сил,
жабрами шевеля.
- Вот объявился тать,
командир этих мест.
Что ни увидит, съест.
Нечего ему дать.
Всех коров извели.
Зверя сдали на вес.
Множатся стригали,
но никаких овец.
- Да, но ещё вдали
множатся голоса
выброшенных с земли,
стёртых с её лица.
В камни обращены.
Гонит воздушный ключ
запахи нищеты.
Камень ещё горюч.
- Время-то на износ.
Времени-то в обрез.
Что бы ни началось,
некогда ставить крест.
Выбери шаг держать,
голову не клонить,
жаловаться не сметь.
Выбери жизнь, не смерть.
Жизнь, и ещё не вся.
Жаловаться нельзя.