съёмка состоялась 11 августа 2016 года
в Театральном зале Музея истории ГУЛАГа
Бахыт
Кенжеев
2 августа 1950 — 26 июня 2024
01
под ветром, сквозь ночные стекла…
02:52

под ветром сквозь ночные стёкла

под ним душа моя продрогла

как весело и как давно

сирени веточка засохла

в стакане вымерло вино

неслышно бегают минуты

в ночные тапочки обуты

один мышонок в шесть минут

и дремлет человек как будто

слепые ангелы поют

а главный видит через щёлку

как он плутует втихомолку

бутылку тащит с ледника

и жизни медную иголку

вытаскивает из виска

ах счастье веточка сирени

застывшая в прощальном крене

когда разъехались друзья

чужим садится на колени

ночная музыка моя

а мы чужих детей качали

на пьяных праздниках молчали

не умирали никогда

зачем же майскими ночами

печальны наши города

02
...а жизнь лежит на донышке шкатулки…
04:05

...а жизнь лежит на донышке шкатулки,

простая, тихая — что августовский свет.

Уходит музыка в глухие переулки,

в густую ночь, которой больше нет.

Раскаяния с нею не случится,

затерянной в громадах городов.

Чернеют ноты. Вспархивают птицы

с дрожащих телеграфных проводов.

Когда б я был умнее и упорней,

я закричал, я умер бы во сне —

но тополя, распластывая корни,

ещё не разуверились во мне.

Там церковь есть. Чугунная ограда

бросает наземь грозовую тень,

и прямо в детство тянется из сада

давнишняя продрогшая сирень.

Я всматриваюсь — в маленьком приделе

три женщины сквозь будущую тьму

склонились над младенцем в колыбели

и говорят о гибели ему.

Они поют, волнуясь и пророча,

проходит жизнь в разлуке и труде,

и добрый воздух предосенней ночи

настоян на рябине и дожде. . .

03
В Переделкине лес облетел…
06:26

В Переделкине лес облетел,

над церквушкою туча нависла,

да и речка теперь не у дел —

знай, журчит без особого смысла.

Разъезжаются дачники, но

вечерами по-прежнему в клубе

развесёлое крутят кино.

И писатель, талант свой голубя,

разгоняет осенний дурман

стопкой водки. И новый роман

(то-то будет отчизне подарок!)

замышляет из жизни свинарок.

На перроне частушки поют

про ворону, гнездо и могилу.

Ликвидирован дачный уют —

двух поездок с избытком хватило.

Жаль, что мне собираться в Москву,

что припаздывают электрички,

жаль, что бедно и глупо живу,

подымая глаза по привычке

к объявленьям — одни коротки,

а другие, напротив, пространны.

Снимем дом. Продаются щенки.

Предлагаю уроки баяна.

Дурачьё. Я и сам бы не прочь

поселиться в ноябрьским посёлке,

чтобы вьюга шуршала всю ночь,

и бутылка стояла на полке.

Отхлебнёшь — и ни капли тоски.

Соблазнительны, правда, щенки

(родословные в полном порядке),

да котёнку придется несладко.

Снова будем с тобой зимовать

в тесном городе, друг мой Лаура,

и уроки гармонии брать

у бульваров, зияющих хмуро,

у дождей затяжных, у любви,

у дворов, где в безумии светлом

современники бродят мои,

словно листья, гонимые ветром.

04
Сердце хитрит, ни во что оно толком не верит…
09:07

Сердце хитрит — ни во что оно толком не верит.

Бьётся, болеет, плутает по скользким дорогам,

плачет взахлёб — и отчёта не держит ни перед

кем, разве только по смерти, пред Господом Богом.

Слушай, шепчу ему, в медленном воздухе этом

я постараюсь напиться пронзительным светом,

вязом и мрамором стану, отчаюсь, увяну,

солью аттической сдобрю смердящую рану.

Разве не видишь, не чувствуешь — солнце садится,

в сторону дома летит узкогрудая птица,

разве не слышишь — писец на пергаменте новом

что-то со скрипом выводит пером тростниковым?

Вот и натешилось. Столько свободы и горя!

Словно скитаний и горечи в Ветхом Завете.

Реки торопятся к морю — но синему морю

не переполниться — и возвращается ветер,

и возвращается дождь, и весенняя лютня

всё отдаленней играет, и все бесприютней,

и фонарей, фонарей бесконечная лента...

Что они строятся — или прощаются с кем-то?

05
Завидовал летящим птицам и камням…
10:33

Завидовал летящим птицам и камням,

И даже ветру вслед смотрел с тяжёлым сердцем,

И слушал пение прибоя, и разбойный

Метельный посвист. Так перечислять

Несовершенные глаголы юности своей,

Которые ещё не превратились

В молчание длиннобородых мудрецов,

Недвижно спящих на бамбуковых циновках,

И в головах имеют иероглиф ДАО,

И, просыпаясь, журавлиное перо

Берут, и длинный лист бамбуковой бумаги.

Но если бы ты был мудрец и книгочей!

Ты есть арбатский смерд, дитё сырых подвалов,

И философия витает над тобой,

Как серо-голубой стервятник с голой шеей.

Но если бы ты был художник и поэт!

Ты — лишь полуслепой, косноязычный друг

Другого ремесла, ночной работы жизни

И тщетного любовного труда, птенец кукушки

В чужом гнезде, на дереве чужом.

И близится весна, и уличный стекольщик

Проходит с ящиком по маленьким дворам.

Зелёное с торцов огромное стекло

Играет и звенит при каждом шаге,

Вот-вот блеснёт, ударит, упадёт.

Так близится весна, и равнодушный март

Растапливает чёрные снега, и солнечным лучом

В немытых зимних окнах разжигает

Подобие пожара. И старьёвщик

Над кучей мусора склоняется, томясь.

06
Над огромною рекою в неподкупную весну…
12:44

Над огромною рекою в неподкупную весну

книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,

различая в бездне чудной проплывающий ледок -

сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок,

Дай пожить ещё минутку в этой медленной игре

шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,

лёд прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,

из расширенного глаза слёзы тёплые бегут.

Я ли стал сентиментален? Или время надо мной

в синем отлито металле, словно колокол ночной?

Время с трещиною мятной в пересохшем языке

низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.

Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка -

так на всякую гордыню есть великая река,

так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля

тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.

И насмешливая дева, тёмный спрятав камертон,

начинает петь с припева непослушным смерти ртом,

и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,

словно лист перед травою в небе родины моей.

07
Говори, словно боль заговаривай…
14:50

Говори - словно боль заговаривай,

бормочи без оглядки, терпи.

Индевеет закатное зарево,

и юродивый спит на цепи.

Было солоно, ветрено, молодо.

За рекою казённый завод

крепким запахом хмеля и солода

красноглазую мглу обдает

до сих пор - но ячмень перемелется,

хмель увянет, послушай меня.

Спит святой человек, не шевелится,

несуразные страсти бубня.

Скоро, скоро лучинка отщепится

от подрубленного ствола -

дунет скороговоркой, нелепицей

в занавешенные зеркала,

холодеющий ночью анисовой,

догорающий сорной травой -

всё равно говори, переписывай

розоватый узор звуковой...

08
Спят мои друзья в голубых гробах…
15:54

Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где

тридцатитрёхлетний идёт рыбак по волнующейся воде.

За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетёт тоска.

Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска.

Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих,

я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,

и на смену грусти приходит злость - отпусти, я кричу, не мучь -

но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звёздный луч.

09
Льёт в Риме дождь, как бы твердящий: Верь…
16:51

Льёт в Риме дождь, как бы твердящий: «Верь,

ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме

родных осин», – но умирает зверь,

звезда, волна. И даже Бродский умер.

То жнец, то швец, то в дудочку игрец,

губа в крови, защитный плащ засален, –

уже другой, ещё живой певец

растерянно молчит среди развалин.

Не хочет ни смеяться он, ни выть.

Латынью пахнет в каменном тумане.

Ну что ещё осталось? Всё забыть

и всё назвать своими именами?

Но в этот час безлюден Колизей,

лишь на стене чернеет в лунном свете

посланье от неведомых друзей:

«Мы были здесь: Серёжа, Алик, Петя».

10
Керосинка в дворницкой угловой…
18:27

Керосинка в дворницкой угловой

да витает слава над головой —

одному беда, а другому голод,

у одних имущества полон дом,

а кому-то застит глаза стыдом

и господским шилом язык проколот.

И один от рождения буквоед,

а другому ветхий стучит завет

прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.

Голосит гармоника во дворе.

Человек, волнуясь, чужой сестре

сочиняет исповедь земляную.

Человек выходит за табаком,

молоком и облаком, не знаком

ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.

Остаётся музыка у него,

да язык, да сомнительное родство

с пережившим зиму, едва поющим

воробьём обиженным. Высоко

он проносит голову, глубоко

в ней сидят два ока, окна протёртых,

а над ним, невидим и невредим,

улыбаясь Марии, Господь один

равнодушно судит живых и мёртвых.

11
Майору заметно за сорок…
20:22

Майору заметно за сорок — он право на льготный проезд

проводит в простых разговорах и мёртвую курицу ест —

а поезд влачится степями непахаными, целясь в зенит,

и ложечка в чайном стакане — пластмассовая — не звенит.

Курить. На обшарпанной станции покупать помидоры и хлеб.

Сойтись, усомниться, расстаться. И странствовать. Как он нелеп,

когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям,

ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям!

А я ему: «Гни свою линию, военный, пытайся, терпи —

не сам ли я пыльной полынью пророс в прикаспийской степи?

Смотри, как на горной окраине отчизны, где полночь густа,

спят кости убитых и раненых без памятника и креста —

где дом моей музыки аховой, скрипящей на все лады?

Откуда соломкою маковой присыпаны наши следы?»

«А может быть, выпьем?» «Не хочется». Молчать, и качать головой —

фонарь путевой обходчицы, да встречного поезда вой...

12
В этих влажных краях сон дневной глубок…
21:59

В этих влажных краях сон дневной глубок,словно блеск канала в окне.

Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой на дне.

Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит точильным бруском.

Додремал до оскомины, до печали – той, вечерней,которой названия нет.

Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы не стучали

в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься на стон

колокольный, любой православный прах превратится в глину, любым крестом

осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю, что жизнь крепка,

словно слепок с вечности – но рука стеклодува движется не свободно,

а расчётливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой,

и народ – от собаки до рыбака – тоже твёрдо уверен, что жизнь сладка,

как глоток кагора в холодном храме. Что за плод ты протягиваешь мне? Гранат.

В площадной трагедии или драме всё путём, словно месяц, всходящий над

горбоносым мостиком, без затей и без грусти. Как все – уснуть,

и взирать из заоблачных пропастей на великий шёлковый путь.

13
В замочной скважине колеблющийся свет…
23:56

В замочной скважине колеблющийся свет,

блаженный муж терзает хлебный мякиш,

и пахнет смертью, горькой и целебной.

Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,

пытается понять обрывки разговора

между тринадцатью бродягами. Они

взволнованы, как будто ждут чего-то

неведомого. И, сказать по чести,

немного смысла в их речах несвязных.

«Что скажешь нам, Фома?»

«Учитель, что есть страх?

Ужель всех поразит секирой роковою?»

«Нет, вера и ответ есть дерево и прах,

олива, облако, медведица, секвойя».

«Ты снова притчами?» Спиной к огню

сидят ученики, не улыбаясь. «Если

б ты твёрдо обещал, что, кровь твою вкусив,

вслед за тобой мы тоже бы воскресли…»

«Я обещал». Встаёт другой, кряхтя,

и чашу жалкую вздымает. Млечный

сияет путь. Соскучившись, уйдёт дитя

от кипарисовых дверей, от жизни вечной.

Пора — его заждались мать с отцом.

Сад Гефсиманский пуст. Руины храма. Столько

лет впереди. Совсем не страшно

глядеть в полуразрушенное небо.

Собака лает. И бренчат доспехи

полночных стражников, как медные монеты

в кармане нищего. Как в старые меха

не влить вина игристого, как воду

мечом не разрубить, так близится к концу

время упорное — кипя, меняя облик тленный —

уже во всём подобное терновому венцу

на голове дряхлеющей вселенной.

14
Вчера ещё мне было девятнадцать…
26:32

Вчера ещё мне было девятнадцать.

Как англичане говорят, «я есть»

(допустим, столько-то). Чёрт знает что. Спина

болит, немеют пальцы, сердце

частит, и даже выпивка не в радость.

Знай пью таблетки от холестерина,

от той ли мандельштамовской извёстки,

в крови, с которой вряд ли совладать

медикаментам. Или я и впрямь

старик? Высокогрудая девица

стишкам кивает в такт, не представляя,

как с этим молодящимся козлом

возможно — ну, вы поняли. Бог с нею,

смазливой вертихвосткою. Но ах!

Куст жимолости пред грозою —

смеясь, качаются в её ушах

простецкие серёжки с бирюзою.

И это хорошо, сказал Господь.

Всё хорошо. И рыба, символ веры,

и чешуя соскобленная, и

вода, и твердь. Приятели мои

ярились и подтягивали песням,

протяжным, словно родина, а ныне

утихомирились и молча тлеют,

читай — гниют, в недорогих гробах.

Сопровский. Пригов. Лосев. Величанский.

Пахомов. Шварц. Кривулин. Инна Клемент.

Дашевский. Всех не вспомнить, только имя

от каждого осталось, только имя

звенит в ночи, ни есть, ни пить не просит.

Где стол был яств, там мартовский сквозняк

листки слепой машинописи носит

по пыльным коммунальным коридорам.

15
И стартовал бы с чистого листа…
28:51

И стартовал бы с чистого листа,

чтоб стала ночь прощальна и проста,

ан не выходит. Грустно. Тараканы

под плинтусом. Зима. Метаморфоз

не жалуем, ни в шутку, ни всерьёз,

засим (привет, Лебядкин!) и стаканы

сдвигаем с тусклым звоном. Не хотим,

но кожа превращается в хитин,

а руки-ноги - в лапки, и свобода

сужается, как довоенный мир,

до точки, до одной из чёрных дыр

в развалинах живого небосвода.

А тараканы знай шуршат, шуршат,

кот ловит перепуганных мышат,

бездомный муж на вентиляционной

решётке, в древний кутаясь тулуп,

пьёт из горла. И песня льётся с губ,

безмолвная, как пруд пристанционный

из Саши Соколова, с трын-травой

и радугой бензиновой. Постой,

на пышный град в убогой облицовке

из жжёной глины - оглянись! Жена

с тележкою бредёт, обожжена

безумьем. Ни завязки, ни концовки.

Тем и скушна поэзия, ma chere,

что дышит только светом горних сфер

(шучу). Сужаясь от избытка чачи

(как бы зрачок), за истину не пьёт,

невнятицу бесшумную поёт.

И рад бы изменить ей, но иначе -

не смог бы, нет. Прощальна и проста,

снимает тело мёртвое с креста

и, тихо прихорашиваясь, плачет.

под ветром, сквозь ночные стекла…

под ветром сквозь ночные стёкла

под ним душа моя продрогла

как весело и как давно

сирени веточка засохла

в стакане вымерло вино

неслышно бегают минуты

в ночные тапочки обуты

один мышонок в шесть минут

и дремлет человек как будто

слепые ангелы поют

а главный видит через щёлку

как он плутует втихомолку

бутылку тащит с ледника

и жизни медную иголку

вытаскивает из виска

ах счастье веточка сирени

застывшая в прощальном крене

когда разъехались друзья

чужим садится на колени

ночная музыка моя

а мы чужих детей качали

на пьяных праздниках молчали

не умирали никогда

зачем же майскими ночами

печальны наши города

...а жизнь лежит на донышке шкатулки…

...а жизнь лежит на донышке шкатулки,

простая, тихая — что августовский свет.

Уходит музыка в глухие переулки,

в густую ночь, которой больше нет.

Раскаяния с нею не случится,

затерянной в громадах городов.

Чернеют ноты. Вспархивают птицы

с дрожащих телеграфных проводов.

Когда б я был умнее и упорней,

я закричал, я умер бы во сне —

но тополя, распластывая корни,

ещё не разуверились во мне.

Там церковь есть. Чугунная ограда

бросает наземь грозовую тень,

и прямо в детство тянется из сада

давнишняя продрогшая сирень.

Я всматриваюсь — в маленьком приделе

три женщины сквозь будущую тьму

склонились над младенцем в колыбели

и говорят о гибели ему.

Они поют, волнуясь и пророча,

проходит жизнь в разлуке и труде,

и добрый воздух предосенней ночи

настоян на рябине и дожде. . .

В Переделкине лес облетел…

В Переделкине лес облетел,

над церквушкою туча нависла,

да и речка теперь не у дел —

знай, журчит без особого смысла.

Разъезжаются дачники, но

вечерами по-прежнему в клубе

развесёлое крутят кино.

И писатель, талант свой голубя,

разгоняет осенний дурман

стопкой водки. И новый роман

(то-то будет отчизне подарок!)

замышляет из жизни свинарок.

На перроне частушки поют

про ворону, гнездо и могилу.

Ликвидирован дачный уют —

двух поездок с избытком хватило.

Жаль, что мне собираться в Москву,

что припаздывают электрички,

жаль, что бедно и глупо живу,

подымая глаза по привычке

к объявленьям — одни коротки,

а другие, напротив, пространны.

Снимем дом. Продаются щенки.

Предлагаю уроки баяна.

Дурачьё. Я и сам бы не прочь

поселиться в ноябрьским посёлке,

чтобы вьюга шуршала всю ночь,

и бутылка стояла на полке.

Отхлебнёшь — и ни капли тоски.

Соблазнительны, правда, щенки

(родословные в полном порядке),

да котёнку придется несладко.

Снова будем с тобой зимовать

в тесном городе, друг мой Лаура,

и уроки гармонии брать

у бульваров, зияющих хмуро,

у дождей затяжных, у любви,

у дворов, где в безумии светлом

современники бродят мои,

словно листья, гонимые ветром.

Сердце хитрит, ни во что оно толком не верит…

Сердце хитрит — ни во что оно толком не верит.

Бьётся, болеет, плутает по скользким дорогам,

плачет взахлёб — и отчёта не держит ни перед

кем, разве только по смерти, пред Господом Богом.

Слушай, шепчу ему, в медленном воздухе этом

я постараюсь напиться пронзительным светом,

вязом и мрамором стану, отчаюсь, увяну,

солью аттической сдобрю смердящую рану.

Разве не видишь, не чувствуешь — солнце садится,

в сторону дома летит узкогрудая птица,

разве не слышишь — писец на пергаменте новом

что-то со скрипом выводит пером тростниковым?

Вот и натешилось. Столько свободы и горя!

Словно скитаний и горечи в Ветхом Завете.

Реки торопятся к морю — но синему морю

не переполниться — и возвращается ветер,

и возвращается дождь, и весенняя лютня

всё отдаленней играет, и все бесприютней,

и фонарей, фонарей бесконечная лента...

Что они строятся — или прощаются с кем-то?

Завидовал летящим птицам и камням…

Завидовал летящим птицам и камням,

И даже ветру вслед смотрел с тяжёлым сердцем,

И слушал пение прибоя, и разбойный

Метельный посвист. Так перечислять

Несовершенные глаголы юности своей,

Которые ещё не превратились

В молчание длиннобородых мудрецов,

Недвижно спящих на бамбуковых циновках,

И в головах имеют иероглиф ДАО,

И, просыпаясь, журавлиное перо

Берут, и длинный лист бамбуковой бумаги.

Но если бы ты был мудрец и книгочей!

Ты есть арбатский смерд, дитё сырых подвалов,

И философия витает над тобой,

Как серо-голубой стервятник с голой шеей.

Но если бы ты был художник и поэт!

Ты — лишь полуслепой, косноязычный друг

Другого ремесла, ночной работы жизни

И тщетного любовного труда, птенец кукушки

В чужом гнезде, на дереве чужом.

И близится весна, и уличный стекольщик

Проходит с ящиком по маленьким дворам.

Зелёное с торцов огромное стекло

Играет и звенит при каждом шаге,

Вот-вот блеснёт, ударит, упадёт.

Так близится весна, и равнодушный март

Растапливает чёрные снега, и солнечным лучом

В немытых зимних окнах разжигает

Подобие пожара. И старьёвщик

Над кучей мусора склоняется, томясь.

Над огромною рекою в неподкупную весну…

Над огромною рекою в неподкупную весну

книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,

различая в бездне чудной проплывающий ледок -

сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок,

Дай пожить ещё минутку в этой медленной игре

шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,

лёд прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,

из расширенного глаза слёзы тёплые бегут.

Я ли стал сентиментален? Или время надо мной

в синем отлито металле, словно колокол ночной?

Время с трещиною мятной в пересохшем языке

низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.

Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка -

так на всякую гордыню есть великая река,

так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля

тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.

И насмешливая дева, тёмный спрятав камертон,

начинает петь с припева непослушным смерти ртом,

и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,

словно лист перед травою в небе родины моей.

Говори, словно боль заговаривай…

Говори - словно боль заговаривай,

бормочи без оглядки, терпи.

Индевеет закатное зарево,

и юродивый спит на цепи.

Было солоно, ветрено, молодо.

За рекою казённый завод

крепким запахом хмеля и солода

красноглазую мглу обдает

до сих пор - но ячмень перемелется,

хмель увянет, послушай меня.

Спит святой человек, не шевелится,

несуразные страсти бубня.

Скоро, скоро лучинка отщепится

от подрубленного ствола -

дунет скороговоркой, нелепицей

в занавешенные зеркала,

холодеющий ночью анисовой,

догорающий сорной травой -

всё равно говори, переписывай

розоватый узор звуковой...

Спят мои друзья в голубых гробах…

Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где

тридцатитрёхлетний идёт рыбак по волнующейся воде.

За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетёт тоска.

Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска.

Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих,

я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,

и на смену грусти приходит злость - отпусти, я кричу, не мучь -

но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звёздный луч.

Льёт в Риме дождь, как бы твердящий: Верь…

Льёт в Риме дождь, как бы твердящий: «Верь,

ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме

родных осин», – но умирает зверь,

звезда, волна. И даже Бродский умер.

То жнец, то швец, то в дудочку игрец,

губа в крови, защитный плащ засален, –

уже другой, ещё живой певец

растерянно молчит среди развалин.

Не хочет ни смеяться он, ни выть.

Латынью пахнет в каменном тумане.

Ну что ещё осталось? Всё забыть

и всё назвать своими именами?

Но в этот час безлюден Колизей,

лишь на стене чернеет в лунном свете

посланье от неведомых друзей:

«Мы были здесь: Серёжа, Алик, Петя».

Керосинка в дворницкой угловой…

Керосинка в дворницкой угловой

да витает слава над головой —

одному беда, а другому голод,

у одних имущества полон дом,

а кому-то застит глаза стыдом

и господским шилом язык проколот.

И один от рождения буквоед,

а другому ветхий стучит завет

прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.

Голосит гармоника во дворе.

Человек, волнуясь, чужой сестре

сочиняет исповедь земляную.

Человек выходит за табаком,

молоком и облаком, не знаком

ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.

Остаётся музыка у него,

да язык, да сомнительное родство

с пережившим зиму, едва поющим

воробьём обиженным. Высоко

он проносит голову, глубоко

в ней сидят два ока, окна протёртых,

а над ним, невидим и невредим,

улыбаясь Марии, Господь один

равнодушно судит живых и мёртвых.

Майору заметно за сорок…

Майору заметно за сорок — он право на льготный проезд

проводит в простых разговорах и мёртвую курицу ест —

а поезд влачится степями непахаными, целясь в зенит,

и ложечка в чайном стакане — пластмассовая — не звенит.

Курить. На обшарпанной станции покупать помидоры и хлеб.

Сойтись, усомниться, расстаться. И странствовать. Как он нелеп,

когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям,

ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям!

А я ему: «Гни свою линию, военный, пытайся, терпи —

не сам ли я пыльной полынью пророс в прикаспийской степи?

Смотри, как на горной окраине отчизны, где полночь густа,

спят кости убитых и раненых без памятника и креста —

где дом моей музыки аховой, скрипящей на все лады?

Откуда соломкою маковой присыпаны наши следы?»

«А может быть, выпьем?» «Не хочется». Молчать, и качать головой —

фонарь путевой обходчицы, да встречного поезда вой...

В этих влажных краях сон дневной глубок…

В этих влажных краях сон дневной глубок,словно блеск канала в окне.

Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой на дне.

Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит точильным бруском.

Додремал до оскомины, до печали – той, вечерней,которой названия нет.

Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы не стучали

в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься на стон

колокольный, любой православный прах превратится в глину, любым крестом

осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю, что жизнь крепка,

словно слепок с вечности – но рука стеклодува движется не свободно,

а расчётливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой,

и народ – от собаки до рыбака – тоже твёрдо уверен, что жизнь сладка,

как глоток кагора в холодном храме. Что за плод ты протягиваешь мне? Гранат.

В площадной трагедии или драме всё путём, словно месяц, всходящий над

горбоносым мостиком, без затей и без грусти. Как все – уснуть,

и взирать из заоблачных пропастей на великий шёлковый путь.

В замочной скважине колеблющийся свет…

В замочной скважине колеблющийся свет,

блаженный муж терзает хлебный мякиш,

и пахнет смертью, горькой и целебной.

Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,

пытается понять обрывки разговора

между тринадцатью бродягами. Они

взволнованы, как будто ждут чего-то

неведомого. И, сказать по чести,

немного смысла в их речах несвязных.

«Что скажешь нам, Фома?»

«Учитель, что есть страх?

Ужель всех поразит секирой роковою?»

«Нет, вера и ответ есть дерево и прах,

олива, облако, медведица, секвойя».

«Ты снова притчами?» Спиной к огню

сидят ученики, не улыбаясь. «Если

б ты твёрдо обещал, что, кровь твою вкусив,

вслед за тобой мы тоже бы воскресли…»

«Я обещал». Встаёт другой, кряхтя,

и чашу жалкую вздымает. Млечный

сияет путь. Соскучившись, уйдёт дитя

от кипарисовых дверей, от жизни вечной.

Пора — его заждались мать с отцом.

Сад Гефсиманский пуст. Руины храма. Столько

лет впереди. Совсем не страшно

глядеть в полуразрушенное небо.

Собака лает. И бренчат доспехи

полночных стражников, как медные монеты

в кармане нищего. Как в старые меха

не влить вина игристого, как воду

мечом не разрубить, так близится к концу

время упорное — кипя, меняя облик тленный —

уже во всём подобное терновому венцу

на голове дряхлеющей вселенной.

Вчера ещё мне было девятнадцать…

Вчера ещё мне было девятнадцать.

Как англичане говорят, «я есть»

(допустим, столько-то). Чёрт знает что. Спина

болит, немеют пальцы, сердце

частит, и даже выпивка не в радость.

Знай пью таблетки от холестерина,

от той ли мандельштамовской извёстки,

в крови, с которой вряд ли совладать

медикаментам. Или я и впрямь

старик? Высокогрудая девица

стишкам кивает в такт, не представляя,

как с этим молодящимся козлом

возможно — ну, вы поняли. Бог с нею,

смазливой вертихвосткою. Но ах!

Куст жимолости пред грозою —

смеясь, качаются в её ушах

простецкие серёжки с бирюзою.

И это хорошо, сказал Господь.

Всё хорошо. И рыба, символ веры,

и чешуя соскобленная, и

вода, и твердь. Приятели мои

ярились и подтягивали песням,

протяжным, словно родина, а ныне

утихомирились и молча тлеют,

читай — гниют, в недорогих гробах.

Сопровский. Пригов. Лосев. Величанский.

Пахомов. Шварц. Кривулин. Инна Клемент.

Дашевский. Всех не вспомнить, только имя

от каждого осталось, только имя

звенит в ночи, ни есть, ни пить не просит.

Где стол был яств, там мартовский сквозняк

листки слепой машинописи носит

по пыльным коммунальным коридорам.

И стартовал бы с чистого листа…

И стартовал бы с чистого листа,

чтоб стала ночь прощальна и проста,

ан не выходит. Грустно. Тараканы

под плинтусом. Зима. Метаморфоз

не жалуем, ни в шутку, ни всерьёз,

засим (привет, Лебядкин!) и стаканы

сдвигаем с тусклым звоном. Не хотим,

но кожа превращается в хитин,

а руки-ноги - в лапки, и свобода

сужается, как довоенный мир,

до точки, до одной из чёрных дыр

в развалинах живого небосвода.

А тараканы знай шуршат, шуршат,

кот ловит перепуганных мышат,

бездомный муж на вентиляционной

решётке, в древний кутаясь тулуп,

пьёт из горла. И песня льётся с губ,

безмолвная, как пруд пристанционный

из Саши Соколова, с трын-травой

и радугой бензиновой. Постой,

на пышный град в убогой облицовке

из жжёной глины - оглянись! Жена

с тележкою бредёт, обожжена

безумьем. Ни завязки, ни концовки.

Тем и скушна поэзия, ma chere,

что дышит только светом горних сфер

(шучу). Сужаясь от избытка чачи

(как бы зрачок), за истину не пьёт,

невнятицу бесшумную поёт.

И рад бы изменить ей, но иначе -

не смог бы, нет. Прощальна и проста,

снимает тело мёртвое с креста

и, тихо прихорашиваясь, плачет.