под ветром сквозь ночные стёкла
под ним душа моя продрогла
как весело и как давно
сирени веточка засохла
в стакане вымерло вино
неслышно бегают минуты
в ночные тапочки обуты
один мышонок в шесть минут
и дремлет человек как будто
слепые ангелы поют
а главный видит через щёлку
как он плутует втихомолку
бутылку тащит с ледника
и жизни медную иголку
вытаскивает из виска
ах счастье веточка сирени
застывшая в прощальном крене
когда разъехались друзья
чужим садится на колени
ночная музыка моя
а мы чужих детей качали
на пьяных праздниках молчали
не умирали никогда
зачем же майскими ночами
печальны наши города
...а жизнь лежит на донышке шкатулки,
простая, тихая — что августовский свет.
Уходит музыка в глухие переулки,
в густую ночь, которой больше нет.
Раскаяния с нею не случится,
затерянной в громадах городов.
Чернеют ноты. Вспархивают птицы
с дрожащих телеграфных проводов.
Когда б я был умнее и упорней,
я закричал, я умер бы во сне —
но тополя, распластывая корни,
ещё не разуверились во мне.
Там церковь есть. Чугунная ограда
бросает наземь грозовую тень,
и прямо в детство тянется из сада
давнишняя продрогшая сирень.
Я всматриваюсь — в маленьком приделе
три женщины сквозь будущую тьму
склонились над младенцем в колыбели
и говорят о гибели ему.
Они поют, волнуясь и пророча,
проходит жизнь в разлуке и труде,
и добрый воздух предосенней ночи
настоян на рябине и дожде. . .
В Переделкине лес облетел,
над церквушкою туча нависла,
да и речка теперь не у дел —
знай, журчит без особого смысла.
Разъезжаются дачники, но
вечерами по-прежнему в клубе
развесёлое крутят кино.
И писатель, талант свой голубя,
разгоняет осенний дурман
стопкой водки. И новый роман
(то-то будет отчизне подарок!)
замышляет из жизни свинарок.
На перроне частушки поют
про ворону, гнездо и могилу.
Ликвидирован дачный уют —
двух поездок с избытком хватило.
Жаль, что мне собираться в Москву,
что припаздывают электрички,
жаль, что бедно и глупо живу,
подымая глаза по привычке
к объявленьям — одни коротки,
а другие, напротив, пространны.
Снимем дом. Продаются щенки.
Предлагаю уроки баяна.
Дурачьё. Я и сам бы не прочь
поселиться в ноябрьским посёлке,
чтобы вьюга шуршала всю ночь,
и бутылка стояла на полке.
Отхлебнёшь — и ни капли тоски.
Соблазнительны, правда, щенки
(родословные в полном порядке),
да котёнку придется несладко.
Снова будем с тобой зимовать
в тесном городе, друг мой Лаура,
и уроки гармонии брать
у бульваров, зияющих хмуро,
у дождей затяжных, у любви,
у дворов, где в безумии светлом
современники бродят мои,
словно листья, гонимые ветром.
Сердце хитрит — ни во что оно толком не верит.
Бьётся, болеет, плутает по скользким дорогам,
плачет взахлёб — и отчёта не держит ни перед
кем, разве только по смерти, пред Господом Богом.
Слушай, шепчу ему, в медленном воздухе этом
я постараюсь напиться пронзительным светом,
вязом и мрамором стану, отчаюсь, увяну,
солью аттической сдобрю смердящую рану.
Разве не видишь, не чувствуешь — солнце садится,
в сторону дома летит узкогрудая птица,
разве не слышишь — писец на пергаменте новом
что-то со скрипом выводит пером тростниковым?
Вот и натешилось. Столько свободы и горя!
Словно скитаний и горечи в Ветхом Завете.
Реки торопятся к морю — но синему морю
не переполниться — и возвращается ветер,
и возвращается дождь, и весенняя лютня
всё отдаленней играет, и все бесприютней,
и фонарей, фонарей бесконечная лента...
Что они строятся — или прощаются с кем-то?
Завидовал летящим птицам и камням,
И даже ветру вслед смотрел с тяжёлым сердцем,
И слушал пение прибоя, и разбойный
Метельный посвист. Так перечислять
Несовершенные глаголы юности своей,
Которые ещё не превратились
В молчание длиннобородых мудрецов,
Недвижно спящих на бамбуковых циновках,
И в головах имеют иероглиф ДАО,
И, просыпаясь, журавлиное перо
Берут, и длинный лист бамбуковой бумаги.
Но если бы ты был мудрец и книгочей!
Ты есть арбатский смерд, дитё сырых подвалов,
И философия витает над тобой,
Как серо-голубой стервятник с голой шеей.
Но если бы ты был художник и поэт!
Ты — лишь полуслепой, косноязычный друг
Другого ремесла, ночной работы жизни
И тщетного любовного труда, птенец кукушки
В чужом гнезде, на дереве чужом.
И близится весна, и уличный стекольщик
Проходит с ящиком по маленьким дворам.
Зелёное с торцов огромное стекло
Играет и звенит при каждом шаге,
Вот-вот блеснёт, ударит, упадёт.
Так близится весна, и равнодушный март
Растапливает чёрные снега, и солнечным лучом
В немытых зимних окнах разжигает
Подобие пожара. И старьёвщик
Над кучей мусора склоняется, томясь.
Над огромною рекою в неподкупную весну
книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
различая в бездне чудной проплывающий ледок -
сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок,
Дай пожить ещё минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лёд прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слёзы тёплые бегут.
Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.
Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка -
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.
И насмешливая дева, тёмный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.
Говори - словно боль заговаривай,
бормочи без оглядки, терпи.
Индевеет закатное зарево,
и юродивый спит на цепи.
Было солоно, ветрено, молодо.
За рекою казённый завод
крепким запахом хмеля и солода
красноглазую мглу обдает
до сих пор - но ячмень перемелется,
хмель увянет, послушай меня.
Спит святой человек, не шевелится,
несуразные страсти бубня.
Скоро, скоро лучинка отщепится
от подрубленного ствола -
дунет скороговоркой, нелепицей
в занавешенные зеркала,
холодеющий ночью анисовой,
догорающий сорной травой -
всё равно говори, переписывай
розоватый узор звуковой...
Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где
тридцатитрёхлетний идёт рыбак по волнующейся воде.
За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетёт тоска.
Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска.
Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих,
я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,
и на смену грусти приходит злость - отпусти, я кричу, не мучь -
но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звёздный луч.
Льёт в Риме дождь, как бы твердящий: «Верь,
ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме
родных осин», – но умирает зверь,
звезда, волна. И даже Бродский умер.
То жнец, то швец, то в дудочку игрец,
губа в крови, защитный плащ засален, –
уже другой, ещё живой певец
растерянно молчит среди развалин.
Не хочет ни смеяться он, ни выть.
Латынью пахнет в каменном тумане.
Ну что ещё осталось? Всё забыть
и всё назвать своими именами?
Но в этот час безлюден Колизей,
лишь на стене чернеет в лунном свете
посланье от неведомых друзей:
«Мы были здесь: Серёжа, Алик, Петя».
Керосинка в дворницкой угловой
да витает слава над головой —
одному беда, а другому голод,
у одних имущества полон дом,
а кому-то застит глаза стыдом
и господским шилом язык проколот.
И один от рождения буквоед,
а другому ветхий стучит завет
прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.
Голосит гармоника во дворе.
Человек, волнуясь, чужой сестре
сочиняет исповедь земляную.
Человек выходит за табаком,
молоком и облаком, не знаком
ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.
Остаётся музыка у него,
да язык, да сомнительное родство
с пережившим зиму, едва поющим
воробьём обиженным. Высоко
он проносит голову, глубоко
в ней сидят два ока, окна протёртых,
а над ним, невидим и невредим,
улыбаясь Марии, Господь один
равнодушно судит живых и мёртвых.
Майору заметно за сорок — он право на льготный проезд
проводит в простых разговорах и мёртвую курицу ест —
а поезд влачится степями непахаными, целясь в зенит,
и ложечка в чайном стакане — пластмассовая — не звенит.
Курить. На обшарпанной станции покупать помидоры и хлеб.
Сойтись, усомниться, расстаться. И странствовать. Как он нелеп,
когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям,
ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям!
А я ему: «Гни свою линию, военный, пытайся, терпи —
не сам ли я пыльной полынью пророс в прикаспийской степи?
Смотри, как на горной окраине отчизны, где полночь густа,
спят кости убитых и раненых без памятника и креста —
где дом моей музыки аховой, скрипящей на все лады?
Откуда соломкою маковой присыпаны наши следы?»
«А может быть, выпьем?» «Не хочется». Молчать, и качать головой —
фонарь путевой обходчицы, да встречного поезда вой...
В этих влажных краях сон дневной глубок,словно блеск канала в окне.
Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой на дне.
Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит точильным бруском.
Додремал до оскомины, до печали – той, вечерней,которой названия нет.
Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы не стучали
в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься на стон
колокольный, любой православный прах превратится в глину, любым крестом
осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю, что жизнь крепка,
словно слепок с вечности – но рука стеклодува движется не свободно,
а расчётливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой,
и народ – от собаки до рыбака – тоже твёрдо уверен, что жизнь сладка,
как глоток кагора в холодном храме. Что за плод ты протягиваешь мне? Гранат.
В площадной трагедии или драме всё путём, словно месяц, всходящий над
горбоносым мостиком, без затей и без грусти. Как все – уснуть,
и взирать из заоблачных пропастей на великий шёлковый путь.
В замочной скважине колеблющийся свет,
блаженный муж терзает хлебный мякиш,
и пахнет смертью, горькой и целебной.
Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,
пытается понять обрывки разговора
между тринадцатью бродягами. Они
взволнованы, как будто ждут чего-то
неведомого. И, сказать по чести,
немного смысла в их речах несвязных.
«Что скажешь нам, Фома?»
«Учитель, что есть страх?
Ужель всех поразит секирой роковою?»
«Нет, вера и ответ есть дерево и прах,
олива, облако, медведица, секвойя».
«Ты снова притчами?» Спиной к огню
сидят ученики, не улыбаясь. «Если
б ты твёрдо обещал, что, кровь твою вкусив,
вслед за тобой мы тоже бы воскресли…»
«Я обещал». Встаёт другой, кряхтя,
и чашу жалкую вздымает. Млечный
сияет путь. Соскучившись, уйдёт дитя
от кипарисовых дверей, от жизни вечной.
Пора — его заждались мать с отцом.
Сад Гефсиманский пуст. Руины храма. Столько
лет впереди. Совсем не страшно
глядеть в полуразрушенное небо.
Собака лает. И бренчат доспехи
полночных стражников, как медные монеты
в кармане нищего. Как в старые меха
не влить вина игристого, как воду
мечом не разрубить, так близится к концу
время упорное — кипя, меняя облик тленный —
уже во всём подобное терновому венцу
на голове дряхлеющей вселенной.
Вчера ещё мне было девятнадцать.
Как англичане говорят, «я есть»
(допустим, столько-то). Чёрт знает что. Спина
болит, немеют пальцы, сердце
частит, и даже выпивка не в радость.
Знай пью таблетки от холестерина,
от той ли мандельштамовской извёстки,
в крови, с которой вряд ли совладать
медикаментам. Или я и впрямь
старик? Высокогрудая девица
стишкам кивает в такт, не представляя,
как с этим молодящимся козлом
возможно — ну, вы поняли. Бог с нею,
смазливой вертихвосткою. Но ах!
Куст жимолости пред грозою —
смеясь, качаются в её ушах
простецкие серёжки с бирюзою.
И это хорошо, сказал Господь.
Всё хорошо. И рыба, символ веры,
и чешуя соскобленная, и
вода, и твердь. Приятели мои
ярились и подтягивали песням,
протяжным, словно родина, а ныне
утихомирились и молча тлеют,
читай — гниют, в недорогих гробах.
Сопровский. Пригов. Лосев. Величанский.
Пахомов. Шварц. Кривулин. Инна Клемент.
Дашевский. Всех не вспомнить, только имя
от каждого осталось, только имя
звенит в ночи, ни есть, ни пить не просит.
Где стол был яств, там мартовский сквозняк
листки слепой машинописи носит
по пыльным коммунальным коридорам.
И стартовал бы с чистого листа,
чтоб стала ночь прощальна и проста,
ан не выходит. Грустно. Тараканы
под плинтусом. Зима. Метаморфоз
не жалуем, ни в шутку, ни всерьёз,
засим (привет, Лебядкин!) и стаканы
сдвигаем с тусклым звоном. Не хотим,
но кожа превращается в хитин,
а руки-ноги - в лапки, и свобода
сужается, как довоенный мир,
до точки, до одной из чёрных дыр
в развалинах живого небосвода.
А тараканы знай шуршат, шуршат,
кот ловит перепуганных мышат,
бездомный муж на вентиляционной
решётке, в древний кутаясь тулуп,
пьёт из горла. И песня льётся с губ,
безмолвная, как пруд пристанционный
из Саши Соколова, с трын-травой
и радугой бензиновой. Постой,
на пышный град в убогой облицовке
из жжёной глины - оглянись! Жена
с тележкою бредёт, обожжена
безумьем. Ни завязки, ни концовки.
Тем и скушна поэзия, ma chere,
что дышит только светом горних сфер
(шучу). Сужаясь от избытка чачи
(как бы зрачок), за истину не пьёт,
невнятицу бесшумную поёт.
И рад бы изменить ей, но иначе -
не смог бы, нет. Прощальна и проста,
снимает тело мёртвое с креста
и, тихо прихорашиваясь, плачет.
под ветром сквозь ночные стёкла
под ним душа моя продрогла
как весело и как давно
сирени веточка засохла
в стакане вымерло вино
неслышно бегают минуты
в ночные тапочки обуты
один мышонок в шесть минут
и дремлет человек как будто
слепые ангелы поют
а главный видит через щёлку
как он плутует втихомолку
бутылку тащит с ледника
и жизни медную иголку
вытаскивает из виска
ах счастье веточка сирени
застывшая в прощальном крене
когда разъехались друзья
чужим садится на колени
ночная музыка моя
а мы чужих детей качали
на пьяных праздниках молчали
не умирали никогда
зачем же майскими ночами
печальны наши города
...а жизнь лежит на донышке шкатулки,
простая, тихая — что августовский свет.
Уходит музыка в глухие переулки,
в густую ночь, которой больше нет.
Раскаяния с нею не случится,
затерянной в громадах городов.
Чернеют ноты. Вспархивают птицы
с дрожащих телеграфных проводов.
Когда б я был умнее и упорней,
я закричал, я умер бы во сне —
но тополя, распластывая корни,
ещё не разуверились во мне.
Там церковь есть. Чугунная ограда
бросает наземь грозовую тень,
и прямо в детство тянется из сада
давнишняя продрогшая сирень.
Я всматриваюсь — в маленьком приделе
три женщины сквозь будущую тьму
склонились над младенцем в колыбели
и говорят о гибели ему.
Они поют, волнуясь и пророча,
проходит жизнь в разлуке и труде,
и добрый воздух предосенней ночи
настоян на рябине и дожде. . .
В Переделкине лес облетел,
над церквушкою туча нависла,
да и речка теперь не у дел —
знай, журчит без особого смысла.
Разъезжаются дачники, но
вечерами по-прежнему в клубе
развесёлое крутят кино.
И писатель, талант свой голубя,
разгоняет осенний дурман
стопкой водки. И новый роман
(то-то будет отчизне подарок!)
замышляет из жизни свинарок.
На перроне частушки поют
про ворону, гнездо и могилу.
Ликвидирован дачный уют —
двух поездок с избытком хватило.
Жаль, что мне собираться в Москву,
что припаздывают электрички,
жаль, что бедно и глупо живу,
подымая глаза по привычке
к объявленьям — одни коротки,
а другие, напротив, пространны.
Снимем дом. Продаются щенки.
Предлагаю уроки баяна.
Дурачьё. Я и сам бы не прочь
поселиться в ноябрьским посёлке,
чтобы вьюга шуршала всю ночь,
и бутылка стояла на полке.
Отхлебнёшь — и ни капли тоски.
Соблазнительны, правда, щенки
(родословные в полном порядке),
да котёнку придется несладко.
Снова будем с тобой зимовать
в тесном городе, друг мой Лаура,
и уроки гармонии брать
у бульваров, зияющих хмуро,
у дождей затяжных, у любви,
у дворов, где в безумии светлом
современники бродят мои,
словно листья, гонимые ветром.
Сердце хитрит — ни во что оно толком не верит.
Бьётся, болеет, плутает по скользким дорогам,
плачет взахлёб — и отчёта не держит ни перед
кем, разве только по смерти, пред Господом Богом.
Слушай, шепчу ему, в медленном воздухе этом
я постараюсь напиться пронзительным светом,
вязом и мрамором стану, отчаюсь, увяну,
солью аттической сдобрю смердящую рану.
Разве не видишь, не чувствуешь — солнце садится,
в сторону дома летит узкогрудая птица,
разве не слышишь — писец на пергаменте новом
что-то со скрипом выводит пером тростниковым?
Вот и натешилось. Столько свободы и горя!
Словно скитаний и горечи в Ветхом Завете.
Реки торопятся к морю — но синему морю
не переполниться — и возвращается ветер,
и возвращается дождь, и весенняя лютня
всё отдаленней играет, и все бесприютней,
и фонарей, фонарей бесконечная лента...
Что они строятся — или прощаются с кем-то?
Завидовал летящим птицам и камням,
И даже ветру вслед смотрел с тяжёлым сердцем,
И слушал пение прибоя, и разбойный
Метельный посвист. Так перечислять
Несовершенные глаголы юности своей,
Которые ещё не превратились
В молчание длиннобородых мудрецов,
Недвижно спящих на бамбуковых циновках,
И в головах имеют иероглиф ДАО,
И, просыпаясь, журавлиное перо
Берут, и длинный лист бамбуковой бумаги.
Но если бы ты был мудрец и книгочей!
Ты есть арбатский смерд, дитё сырых подвалов,
И философия витает над тобой,
Как серо-голубой стервятник с голой шеей.
Но если бы ты был художник и поэт!
Ты — лишь полуслепой, косноязычный друг
Другого ремесла, ночной работы жизни
И тщетного любовного труда, птенец кукушки
В чужом гнезде, на дереве чужом.
И близится весна, и уличный стекольщик
Проходит с ящиком по маленьким дворам.
Зелёное с торцов огромное стекло
Играет и звенит при каждом шаге,
Вот-вот блеснёт, ударит, упадёт.
Так близится весна, и равнодушный март
Растапливает чёрные снега, и солнечным лучом
В немытых зимних окнах разжигает
Подобие пожара. И старьёвщик
Над кучей мусора склоняется, томясь.
Над огромною рекою в неподкупную весну
книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
различая в бездне чудной проплывающий ледок -
сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок,
Дай пожить ещё минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лёд прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слёзы тёплые бегут.
Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.
Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка -
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.
И насмешливая дева, тёмный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.
Говори - словно боль заговаривай,
бормочи без оглядки, терпи.
Индевеет закатное зарево,
и юродивый спит на цепи.
Было солоно, ветрено, молодо.
За рекою казённый завод
крепким запахом хмеля и солода
красноглазую мглу обдает
до сих пор - но ячмень перемелется,
хмель увянет, послушай меня.
Спит святой человек, не шевелится,
несуразные страсти бубня.
Скоро, скоро лучинка отщепится
от подрубленного ствола -
дунет скороговоркой, нелепицей
в занавешенные зеркала,
холодеющий ночью анисовой,
догорающий сорной травой -
всё равно говори, переписывай
розоватый узор звуковой...
Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где
тридцатитрёхлетний идёт рыбак по волнующейся воде.
За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетёт тоска.
Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска.
Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих,
я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,
и на смену грусти приходит злость - отпусти, я кричу, не мучь -
но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звёздный луч.
Льёт в Риме дождь, как бы твердящий: «Верь,
ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме
родных осин», – но умирает зверь,
звезда, волна. И даже Бродский умер.
То жнец, то швец, то в дудочку игрец,
губа в крови, защитный плащ засален, –
уже другой, ещё живой певец
растерянно молчит среди развалин.
Не хочет ни смеяться он, ни выть.
Латынью пахнет в каменном тумане.
Ну что ещё осталось? Всё забыть
и всё назвать своими именами?
Но в этот час безлюден Колизей,
лишь на стене чернеет в лунном свете
посланье от неведомых друзей:
«Мы были здесь: Серёжа, Алик, Петя».
Керосинка в дворницкой угловой
да витает слава над головой —
одному беда, а другому голод,
у одних имущества полон дом,
а кому-то застит глаза стыдом
и господским шилом язык проколот.
И один от рождения буквоед,
а другому ветхий стучит завет
прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.
Голосит гармоника во дворе.
Человек, волнуясь, чужой сестре
сочиняет исповедь земляную.
Человек выходит за табаком,
молоком и облаком, не знаком
ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.
Остаётся музыка у него,
да язык, да сомнительное родство
с пережившим зиму, едва поющим
воробьём обиженным. Высоко
он проносит голову, глубоко
в ней сидят два ока, окна протёртых,
а над ним, невидим и невредим,
улыбаясь Марии, Господь один
равнодушно судит живых и мёртвых.
Майору заметно за сорок — он право на льготный проезд
проводит в простых разговорах и мёртвую курицу ест —
а поезд влачится степями непахаными, целясь в зенит,
и ложечка в чайном стакане — пластмассовая — не звенит.
Курить. На обшарпанной станции покупать помидоры и хлеб.
Сойтись, усомниться, расстаться. И странствовать. Как он нелеп,
когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям,
ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям!
А я ему: «Гни свою линию, военный, пытайся, терпи —
не сам ли я пыльной полынью пророс в прикаспийской степи?
Смотри, как на горной окраине отчизны, где полночь густа,
спят кости убитых и раненых без памятника и креста —
где дом моей музыки аховой, скрипящей на все лады?
Откуда соломкою маковой присыпаны наши следы?»
«А может быть, выпьем?» «Не хочется». Молчать, и качать головой —
фонарь путевой обходчицы, да встречного поезда вой...
В этих влажных краях сон дневной глубок,словно блеск канала в окне.
Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой на дне.
Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит точильным бруском.
Додремал до оскомины, до печали – той, вечерней,которой названия нет.
Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы не стучали
в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься на стон
колокольный, любой православный прах превратится в глину, любым крестом
осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю, что жизнь крепка,
словно слепок с вечности – но рука стеклодува движется не свободно,
а расчётливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой,
и народ – от собаки до рыбака – тоже твёрдо уверен, что жизнь сладка,
как глоток кагора в холодном храме. Что за плод ты протягиваешь мне? Гранат.
В площадной трагедии или драме всё путём, словно месяц, всходящий над
горбоносым мостиком, без затей и без грусти. Как все – уснуть,
и взирать из заоблачных пропастей на великий шёлковый путь.
В замочной скважине колеблющийся свет,
блаженный муж терзает хлебный мякиш,
и пахнет смертью, горькой и целебной.
Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,
пытается понять обрывки разговора
между тринадцатью бродягами. Они
взволнованы, как будто ждут чего-то
неведомого. И, сказать по чести,
немного смысла в их речах несвязных.
«Что скажешь нам, Фома?»
«Учитель, что есть страх?
Ужель всех поразит секирой роковою?»
«Нет, вера и ответ есть дерево и прах,
олива, облако, медведица, секвойя».
«Ты снова притчами?» Спиной к огню
сидят ученики, не улыбаясь. «Если
б ты твёрдо обещал, что, кровь твою вкусив,
вслед за тобой мы тоже бы воскресли…»
«Я обещал». Встаёт другой, кряхтя,
и чашу жалкую вздымает. Млечный
сияет путь. Соскучившись, уйдёт дитя
от кипарисовых дверей, от жизни вечной.
Пора — его заждались мать с отцом.
Сад Гефсиманский пуст. Руины храма. Столько
лет впереди. Совсем не страшно
глядеть в полуразрушенное небо.
Собака лает. И бренчат доспехи
полночных стражников, как медные монеты
в кармане нищего. Как в старые меха
не влить вина игристого, как воду
мечом не разрубить, так близится к концу
время упорное — кипя, меняя облик тленный —
уже во всём подобное терновому венцу
на голове дряхлеющей вселенной.
Вчера ещё мне было девятнадцать.
Как англичане говорят, «я есть»
(допустим, столько-то). Чёрт знает что. Спина
болит, немеют пальцы, сердце
частит, и даже выпивка не в радость.
Знай пью таблетки от холестерина,
от той ли мандельштамовской извёстки,
в крови, с которой вряд ли совладать
медикаментам. Или я и впрямь
старик? Высокогрудая девица
стишкам кивает в такт, не представляя,
как с этим молодящимся козлом
возможно — ну, вы поняли. Бог с нею,
смазливой вертихвосткою. Но ах!
Куст жимолости пред грозою —
смеясь, качаются в её ушах
простецкие серёжки с бирюзою.
И это хорошо, сказал Господь.
Всё хорошо. И рыба, символ веры,
и чешуя соскобленная, и
вода, и твердь. Приятели мои
ярились и подтягивали песням,
протяжным, словно родина, а ныне
утихомирились и молча тлеют,
читай — гниют, в недорогих гробах.
Сопровский. Пригов. Лосев. Величанский.
Пахомов. Шварц. Кривулин. Инна Клемент.
Дашевский. Всех не вспомнить, только имя
от каждого осталось, только имя
звенит в ночи, ни есть, ни пить не просит.
Где стол был яств, там мартовский сквозняк
листки слепой машинописи носит
по пыльным коммунальным коридорам.
И стартовал бы с чистого листа,
чтоб стала ночь прощальна и проста,
ан не выходит. Грустно. Тараканы
под плинтусом. Зима. Метаморфоз
не жалуем, ни в шутку, ни всерьёз,
засим (привет, Лебядкин!) и стаканы
сдвигаем с тусклым звоном. Не хотим,
но кожа превращается в хитин,
а руки-ноги - в лапки, и свобода
сужается, как довоенный мир,
до точки, до одной из чёрных дыр
в развалинах живого небосвода.
А тараканы знай шуршат, шуршат,
кот ловит перепуганных мышат,
бездомный муж на вентиляционной
решётке, в древний кутаясь тулуп,
пьёт из горла. И песня льётся с губ,
безмолвная, как пруд пристанционный
из Саши Соколова, с трын-травой
и радугой бензиновой. Постой,
на пышный град в убогой облицовке
из жжёной глины - оглянись! Жена
с тележкою бредёт, обожжена
безумьем. Ни завязки, ни концовки.
Тем и скушна поэзия, ma chere,
что дышит только светом горних сфер
(шучу). Сужаясь от избытка чачи
(как бы зрачок), за истину не пьёт,
невнятицу бесшумную поёт.
И рад бы изменить ей, но иначе -
не смог бы, нет. Прощальна и проста,
снимает тело мёртвое с креста
и, тихо прихорашиваясь, плачет.