Хочешь, всё переберу,
вечером начну — закончу
в рифму: стало быть, к утру.
Утончу, где надо тонче.
Муфта лисья и каракуль,
в ботах хлюпает вода,
мало видел, много плакал,
всё запомнил навсегда.
Заходи за мной пораньше,
никогда не умирай.
Не умрёшь? Не умирай же.
Нежных слов не умеряй.
Я термометр под мышкой
буду искренне держать,
под малиновою вспышкой
то дышать, то не дышать.
Человек оттуда родом,
где пчелиным лечат мёдом,
прижигают ранку йодом,
где на плечиках печаль,
а по праздникам хрусталь.
Что ты ищешь под комодом?
Бьют куранты. С Новым годом.
Жаль отца и маму жаль.
Хочешь, размотаю узел,
затянул — не развязать.
Сколько помню, слова трусил,
слова трусил не сказать.
Фонарей золоторунный
вечер, путь по снегу санный,
день продлённый, мир подлунный,
лов подлёдный, осиянный.
Ленка Зыкова. Каток.
Дрожь укутана в платок.
Помнишь, девочкой на взморье,
только-только после кори,
ты острижена под ноль
и стыдишься? Помнишь боль?
А потом приходят гости.
Вишни, яблоки, хурма,
винограда грузны гроздья,
нет ни зависти, ни злости,
жизнь не в долг, а задарма.
После месяцев болезни
ты спускаешься к гостям —
что на свете бесполезней
счастья, узнанного там?
Чай с ореховым вареньем.
За прозрачной скорлупой
со своим стихотвореньем
кто-то тычется слепой.
Это, может быть, предвестье
нашей встречи зимним днём.
Человек бывает вместе.
Всё приму, а если двести
грамм — приму и в виде мести
смерть, задуманную в нём.
Наступает утро. Утром —
хочешь в рифму? — это мудро,
потому что можно лечь
и забыть родную речь.
В георгина лепестки уставясь,
шёлк китайский на краю газона,
слабоумия столбняк и завязь,
выпадение из жизни звона,
это вроде западанья клавиш,
музыки обрыв, когда педалью
звук нажатый замирает, вкладыш
в книгу безуханного с печалью,
дребезги стекла с периферии
зрения бутылочного, трепет
лески или марли малярия —
бабочки внутри лимонный лепет,
вдоль каникул нытиком скитайся,
вдруг цветком забудься нежно-тускло,
как воспоминанья шёлк китайский
узко ускользая, ольза, уско
Из пустых коридоров мастики,
солнцерыжих паркета полос,
из тик-така полудня, из тихих,
тише дыбом встающих волос,
сохлым запахом швабры простенной,
труховой мешковиной ведра,
с подоконника пьющих растений
вверх косея фрамуги дыра,
перочисткой и слойкой в портфеле,
Александров под партой ползет
к Симакову, который недели
через две от желтухи умрёт,
безъязыкие громы изъяты
горячо, и в продутых ушах
две глухие затычки из ваты,
и уроки труда на стежках,
и на солнце прозрачные вещи,
и пчела к георгину летит,
в вакуолях пространства трепещет,
слюдяное безмолвье слезит,
то, что вижу — не зрение видит,
не к тому — из полуденных тоск —
сам себя подбирает эпитет
и лучом своим ломится в мозг.
Я возьму светящийся той зимы квадрат
(вроде фосфорного осколка
в чёрной комнате, где ночует ёлка),
непомерных для нашей зарплаты трат,
я возьму в слабеющей лампе бедный быт
(меж паркетинами иголка),
дольше нашего — только чувство долга,
Богом, радуйся горю, ты не забыт.
Близко, близко поднесу я к глазам окно
с крестовиной, упавшей тенью
на соседний дом, никогда забвенью
поглотить этот жёлтый свет не дано.
И лица твоего я увижу овал,
руку с лёгкой в изгибе ленью,
отстранившую книгу, — куда там чтенью,
подниматься так рано, провал, провал.
Крики пьяных двора или кирзовый скрип,
торопящийся в свою роту,
подберу в подворотне, подобной гроту,
ледяное возьму я мерцанье глыб,
со вчера заваренный я возьму рассвет
в кухне... стало быть, на работу...
отоспимся, радость моя, в субботу,
долго нет её, долго субботы нет.
А когда полярная нас укроет ночь
офицерской вполне шинелью,
и когда потянется к рукоделью
снег в кругах фонарей, и проснётся дочь,
испугавшись за нас, — помнишь пламенный труд
быть младенцем? — то, канителью
над её крахмальной склонясь постелью,
вдруг наступят праздники и всё спасут.
Лучшее время — в потёмках
утра, после ночной
смены, окно в потёках,
краткий уют ручной.
Вот остановка мира,
поршней его, цепей.
Лучшее место — квартира.
Крепкого чая попей.
Мне никто не поможет
жизнь свою превозмочь.
Лучшее, что я видел —
это спящая дочь.
Лучшее, что я слышал —
как сквозь сон говоришь:
«Ты кочегаркой пахнешь...» —
и наступает тишь.
Мать жарит яичницу
на кухне. Подъём.
Лицо твое тычется
в подушку. Всплакнём.
Всплакнём, моя мамочка.
Зима и завод.
У жизни есть лямочка.
В семье есть урод.
То лампы неоновой
расплыв на снегу,
то шубы мутоновой
забыть не могу.
Фреза это вертится,
с тех пор и не сплю,
цеха это светятся,
с тех пор и люблю,
когда обесточено
и спяще жильё.
К чему приурочено
рожденье моё?
Всплакнём, моя мамочка.
В часах есть завод.
У щечки есть ямочка.
«На выход!», зовёт.
Прижмись, что ли, к инею
на чёрном стекле.
Мать гнёт свою линию,
покоясь в земле.
Высокий и узкий мост над путями,
свистки паровозов, грохот сцеплений,
безногий нищий с кепкой и медяками
под кустом цветущей сирени,
город ставен с сердечками и песчаных улиц,
белый утром, днём жёлтый и ночью синий,
где есть свой парикмахер, свой безумец,
свой базар с влажно-гнилым прилавком, пропахшим дыней,
Господи, с веснушчатой рыжей жизнью
двух близнецов за забором хлипким,
со звуком из сада ученическим, чистым
будущей первой скрипки,
с комком у горла чуть ли
не у моего, но себя не вижу,
с дальней родственницей — белой, щуплой
девочкой над блюдцем двупалых вишен,
с острым кровосмесительным чувством
к ней, с полудетской лаской,
с тёплым воздухом, в котором пусто,
как на каникулах в классной,
с дядькой, который всё время шутит,
пританцовывая, и лет через десять,
Господи, умрёт и обо всём забудет,
и ещё через двадцать в последней строфе воскреснет.
Как тянутся часы ночные,
какое время неблагое,
и лица блёклые, мучные,
и всё на свете — Бологое.
Как будто пали в общей битве
(и пробуют опять слететься)
за наволочку, простыни две
и вафельное полотенце.
Как будто в узком коридоре
лиц нехорошее скопленье,
и вот — униженность во взоре,
готовая на оскорбленье.
Задвинь тяжелую, не надо,
пусть в глуби зеркала, нерезко,
лежит полоска рафинада
в соседстве с ложкой полублеска,
пусть, тронутое серой линькой,
заглянет дерево со склона
в колеблющийся чай с кислинкой
благословенного лимона.
И поднеси стакан, не пряча
познания печальный опыт,
почувствовав его горячий
и приближающийся обод:
откуда знать тебе, кого ты
на полустанке присоседишь,
и что задумали длинноты,
и вообще куда ты едешь.
Ах, как уютно,
ах, как спиваться уютно.
Тихо спиваться, совсем без скандала.
Нет, не прилюдно,
нет, ни за что не прилюдно.
Истина, вот я! Что, милая, не ожидала?
Ах, покосится,
ах, этот мир покосится.
Что там синеет, окно наряжая?
Что-то из ситца,
что-то такое из ситца.
Небо — от Бога. Я вместе их воображаю.
Ах, как не жалко,
ах, как легко и не жалко!
В петельке дыма, как будто в петлице,
тает фиалка!
Благоухает фиалка.
Ах, закурив, улетаю к небеснейшей птице.
Оскар с Марселем,
Оскар летает с Марселем
там темнооким, в цилиндре и с тростью.
Тянет апрелем,
искренним тянет апрелем,
зеленоватой, едва завязавшейся гроздью.
Взоры возвысьте,
до небыванья возвысьте!
Лёгкие, мы забрели в эти выси
не из корысти,
как птичьи не из корысти
тельца пульсируют, птичьи, и рыбьи, и лисьи.
Ах, виноградник,
зрей, мой лиса-виноградник!
Ведь тяжелит только то, что порочно.
Огненный ратник,
целься в счастливого, ратник,
в лёгкого целься, без устали, ласково, точно.
Идёт без проволочек
И тает ночь, пока...
Б. Пастернак
Как дерево корнями,
вглубь прорастает сон,
и зыблется огнями,
перевиваясь, он.
Перебиваясь с хлеба
на воду тех краёв,
где очевидней небо
и безусловней кров,
он миг спустя петляет,
и, невесом и тих,
бродяжит и плутает
в краях, где нет живых.
Ни рая нет, ни ада,
ни логики земной,
но умершему надо
там встретиться со мной.
Там, как в часах песочных,
как перешёпот двух
времён, сторон височных,
есть абсолютный слух
у жизни и у смерти,
на перешейке сна.
Прильнув к тебе, на третью
ночь, донырнув до дна,
я спал, и было сладко
мне этой ночью спать,
так в книге спит закладка,
уставшая читать,
в созвездье слишком близких
букв, чтобы видеть. Но
душа, казалось, в бликах
ночных, с твоей — одно,
душа, казалось, сдастся,
и ей в земной придел
вернуться не удастся.
Да я и не хотел.
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну...
Е. А. Баратынский
Когда я поворачиваюсь на бок
и вижу в полусне тахту и пару тапок
под ней, и на тахте отца,
как он лежит, вдруг всхрапывая, в той же позе,
что я, когда в подушку пол-лица
вмяв, руки на груди скрестив, когда, как в прозе,
я в сумрачную комнату вхожу,
в деепричастном полуобороте
его запоминая, и вожу
пером по белому листу, темнеющему вроде
окна, где снег и небо пополам,
и день кончается и гаснет по углам,
когда, почувствовав мой взгляд
или услышав половицы
скрип, он проснётся, невпопад
почти что крикнув со страницы:
«Что?» — «Ничего, — отвечу, — спи, мне это снится».
Был праздник, шли крикливые латинос,
визжала санитарная сирена,
и площади в огнях цвела арена
(в один из дней, в один из дней, в один из).
И вдруг всё истончилось, мимоходом,
и, нежная, из праздничного гула,
день обезличивая, ночь прильнула
(да что там ночь, да что там),
и из окна романс донёсся: «Если,
как звёзды, мы с тобою отпылали,
была ли жизнь, была ли, ла-ли, ла-ли?
И есть ли, есть ли?»
Пока там некто пел, точнее — пепел,
я бросился к витринной чёрной плеши,
где должен был бы встречным быть себе же,
но не был.
Не в силах прозябать, зову я смерть.
Несносно видеть, как скудеет знать,
и, озверев, роскошествует смерд,
и распинается с амвона блядь,
и продают невинность как товар,
и в уши недоносков льют елей,
и оклеветывают светлый дар,
и власть дряхлеющая всё подлей,
и тошно видеть рабий горб творца,
и доброту в невольных слугах зла,
и над умом глумление глупца,
и простоту, что дурой прослыла.
Не в силах прозябать. Но длю свой срок,
чтоб друг не стал до срока одинок.
С понедельника целиком забиваюсь я в тишину,
становясь опять перебежчиком от одних
выходных к другим: молчаливо жну,
что посеял, сею опять, заготовляю жмых.
А жена забивается в свой за стеной отсек,
что-то мелет, просеивает, варит, ткёт.
И соседи – стекольщик, молотобоец и дровосек –
не покладая рук работают, эти два и тот.
Нас с женою держит мысль на плаву,
что пойдём в выходные кормить в пруду
черепаху, – она из панцирной книги своей главу
выдлиняет морщинисто, просит дать еду.
Мы с женой не очень-то меж собой говорим,
только держимся за руки иногда,
а свободными – бросаем еду, и так стоим,
и слегка краснеем, если кто видит нас, от стыда.
15. 29:11 — Охота
Она влетела: «Мышь в столовой!»
Я выпил порцию свою
(о, серенький сюжет, не новый,
расхожий, бездны на краю!
Плутон, своей подземной сворой
зачем наш тихий рай мрачишь?)
и вышел: замерев над шторой,
сидела крошечная мышь.
Лишившись речи, то есть дара,
которым славен человек,
пред ней два перпендикуляра
остановили жизни бег.
Там, под землёй, где червь и овощ,
где кость, и уголь, и руда,
она не видела чудовищ,
подобных этим, никогда.
«Как я боюсь мышей!» – вскричало
одно из них, и тут же, чёлн
наняв, я оттолкнул c причала
подземницу, печали полн.
«Зачем мы все не разминулись? –
я думал. – Не было бы зла…» –
Шумел как мышь, деревья гнулись,
а ночка тёмная была.
Дома Лида моя ходит в шерстяных
тапочках по ковру, и у Лиды
накопляется электричество, тронет – вспых
между нами, искры летят. Флюиды.
Даже комната освещается. Может быть
(мой сосед-учёный говорит «может статься»),
подсознательно она хочет меня убить.
Но сознательно – приласкаться.
Иногда сильнейший проходит ток.
Я кричу ей: «Господи, больно, Лида!
Мы ведь жизнь отбываем, а не тюремный срок,
мы ведь два человека, а не болида.
Что за страшное, Лида, высекновенье огня!»
Но в её глазах не злой огонь – неизвестный.
Может статься, она полюбить меня
хочет для оправданья совместной.
Читаю, слышишь, по пути: «Вчерашняя
Раиса Львовна» и «Вчерашний
Григорий Маркович». Пустяшная
ирония, а так – покой всегдашний.
Прошёл к родным могилам и прибрал их.
Немного белых положил, немного алых.
Пластмассовые два стаканчика
достал, кусочек хлеба,
ты замечала, что на кладбище
всегда сине́е небо,
чем в городе? потом налил грамм по́ сто
себе и фотографии с погоста.
«Сын, – я сказал, – напрасно ты,
неправильно всё это, рано,
и потому теперь мы разняты,
незаживающая рана…»
Потом пешком от Невской
заставы шёл, а ветер нынче резкий.
Слова сказал без осуждения,
но, кажется, чуть с укоризной.
Смерть превращает день рождения
в трагедию, она зовётся жизнью.
Как ты считаешь, Лида? Спишь? Сегодня
мне костью в горле промышление Господне.
Бесшумно, в тапочках ли бархатных,
из сонных грёз воспряв,
он выкроен из клеток шахматных,
рогатый граф.
Он долго пьёт, в поклоне свесившись
над лужицей простой,
а после, ломко в небо ввысившись,
стоит. О, стой,
как изваяние балетное,
под синевой творись!
Идея шеи абсолютная
простёрлась ввысь.
Нога танцовщика, стоящего
на четырёх руках
и тапочкой листву жующего, –
ты есть жираф.
Горою вплюхнутость сама
в родную жижу,
я весь – не твоего ума,
и Бога вижу
хребтом, клыками, животом,
розово-смурой,
сине-зелёной, и притом
стальною шкурой.
Полдневным высвечен лучом
в Господнем доме,
я верх путей Его, о чём
не знаю в дреме,
разлапый корифей рытья
в грязи разливов,
гигант библейского литья,
ревущий: «Иов!»
Исчезновенья чистый отдых.
Пока глядишь куда-нибудь,
трамвай, аквариум в Господних
руках, подрагивает чуть.
Есть уголки преодолений,
где можно преклонить главу,
и солнца крапчато-олений
узор, упавший на траву,
и есть под шапкой-невидимкой
куста прозрачная весна,
внезапно розовою дымкой
осуществившаяся вся.
Апрельский замысел так тонок,
что крошечных двух черепах
смеющихся везёт ребёнок
с аквариумом на руках.
Надень пальто. Надень шарф.
Тебя продует. Закрой шкаф.
Когда придёшь. Когда придёшь.
Обещали дождь. Дождь.
Купи на обратном пути
хлеб. Хлеб. Вставай, уже без пяти.
Я что-то вкусненькое принесла.
Дотянем до второго числа.
Это на праздник. Зачем открыл.
Господи, что опять натворил.
Пошёл прочь. Пошёл прочь.
Мы с папочкой не спали всю ночь.
Как бегут дни. Дни. Застегни
верхнюю пуговицу. Они
толкают тебя на неверный путь.
Надо постричься. Грудь
вся нараспашку. Можно сойти с ума.
Что у нас — закрома?
Будь человеком. НЗ. БУ.
Не горбись. ЧП. ЦУ.
Надо в одно местечко. Повесь
на плечики. Мне не нравится, как
ты кашляешь. Ляг. Ляг. Ляг.
Не говори при нём.
Уже без пяти. Подъём. Подъём.
Стоило покупать рояль. Рояль.
Закаляйся, как сталь.
Он меня вгонит в гроб. Гроб.
Дай-ка потрогать лоб. Лоб.
Не кури. Не губи
лёгкие. Не груби.
Не простудись. Ночью выпал
снег. Я же вижу — ты выпил.
Я же вижу — ты выпил. Сознайся. Ты
остаёшься один. Поливай цветы.
Хочешь, всё переберу,
вечером начну — закончу
в рифму: стало быть, к утру.
Утончу, где надо тонче.
Муфта лисья и каракуль,
в ботах хлюпает вода,
мало видел, много плакал,
всё запомнил навсегда.
Заходи за мной пораньше,
никогда не умирай.
Не умрёшь? Не умирай же.
Нежных слов не умеряй.
Я термометр под мышкой
буду искренне держать,
под малиновою вспышкой
то дышать, то не дышать.
Человек оттуда родом,
где пчелиным лечат мёдом,
прижигают ранку йодом,
где на плечиках печаль,
а по праздникам хрусталь.
Что ты ищешь под комодом?
Бьют куранты. С Новым годом.
Жаль отца и маму жаль.
Хочешь, размотаю узел,
затянул — не развязать.
Сколько помню, слова трусил,
слова трусил не сказать.
Фонарей золоторунный
вечер, путь по снегу санный,
день продлённый, мир подлунный,
лов подлёдный, осиянный.
Ленка Зыкова. Каток.
Дрожь укутана в платок.
Помнишь, девочкой на взморье,
только-только после кори,
ты острижена под ноль
и стыдишься? Помнишь боль?
А потом приходят гости.
Вишни, яблоки, хурма,
винограда грузны гроздья,
нет ни зависти, ни злости,
жизнь не в долг, а задарма.
После месяцев болезни
ты спускаешься к гостям —
что на свете бесполезней
счастья, узнанного там?
Чай с ореховым вареньем.
За прозрачной скорлупой
со своим стихотвореньем
кто-то тычется слепой.
Это, может быть, предвестье
нашей встречи зимним днём.
Человек бывает вместе.
Всё приму, а если двести
грамм — приму и в виде мести
смерть, задуманную в нём.
Наступает утро. Утром —
хочешь в рифму? — это мудро,
потому что можно лечь
и забыть родную речь.
В георгина лепестки уставясь,
шёлк китайский на краю газона,
слабоумия столбняк и завязь,
выпадение из жизни звона,
это вроде западанья клавиш,
музыки обрыв, когда педалью
звук нажатый замирает, вкладыш
в книгу безуханного с печалью,
дребезги стекла с периферии
зрения бутылочного, трепет
лески или марли малярия —
бабочки внутри лимонный лепет,
вдоль каникул нытиком скитайся,
вдруг цветком забудься нежно-тускло,
как воспоминанья шёлк китайский
узко ускользая, ольза, уско
Из пустых коридоров мастики,
солнцерыжих паркета полос,
из тик-така полудня, из тихих,
тише дыбом встающих волос,
сохлым запахом швабры простенной,
труховой мешковиной ведра,
с подоконника пьющих растений
вверх косея фрамуги дыра,
перочисткой и слойкой в портфеле,
Александров под партой ползет
к Симакову, который недели
через две от желтухи умрёт,
безъязыкие громы изъяты
горячо, и в продутых ушах
две глухие затычки из ваты,
и уроки труда на стежках,
и на солнце прозрачные вещи,
и пчела к георгину летит,
в вакуолях пространства трепещет,
слюдяное безмолвье слезит,
то, что вижу — не зрение видит,
не к тому — из полуденных тоск —
сам себя подбирает эпитет
и лучом своим ломится в мозг.
Я возьму светящийся той зимы квадрат
(вроде фосфорного осколка
в чёрной комнате, где ночует ёлка),
непомерных для нашей зарплаты трат,
я возьму в слабеющей лампе бедный быт
(меж паркетинами иголка),
дольше нашего — только чувство долга,
Богом, радуйся горю, ты не забыт.
Близко, близко поднесу я к глазам окно
с крестовиной, упавшей тенью
на соседний дом, никогда забвенью
поглотить этот жёлтый свет не дано.
И лица твоего я увижу овал,
руку с лёгкой в изгибе ленью,
отстранившую книгу, — куда там чтенью,
подниматься так рано, провал, провал.
Крики пьяных двора или кирзовый скрип,
торопящийся в свою роту,
подберу в подворотне, подобной гроту,
ледяное возьму я мерцанье глыб,
со вчера заваренный я возьму рассвет
в кухне... стало быть, на работу...
отоспимся, радость моя, в субботу,
долго нет её, долго субботы нет.
А когда полярная нас укроет ночь
офицерской вполне шинелью,
и когда потянется к рукоделью
снег в кругах фонарей, и проснётся дочь,
испугавшись за нас, — помнишь пламенный труд
быть младенцем? — то, канителью
над её крахмальной склонясь постелью,
вдруг наступят праздники и всё спасут.
Лучшее время — в потёмках
утра, после ночной
смены, окно в потёках,
краткий уют ручной.
Вот остановка мира,
поршней его, цепей.
Лучшее место — квартира.
Крепкого чая попей.
Мне никто не поможет
жизнь свою превозмочь.
Лучшее, что я видел —
это спящая дочь.
Лучшее, что я слышал —
как сквозь сон говоришь:
«Ты кочегаркой пахнешь...» —
и наступает тишь.
Мать жарит яичницу
на кухне. Подъём.
Лицо твое тычется
в подушку. Всплакнём.
Всплакнём, моя мамочка.
Зима и завод.
У жизни есть лямочка.
В семье есть урод.
То лампы неоновой
расплыв на снегу,
то шубы мутоновой
забыть не могу.
Фреза это вертится,
с тех пор и не сплю,
цеха это светятся,
с тех пор и люблю,
когда обесточено
и спяще жильё.
К чему приурочено
рожденье моё?
Всплакнём, моя мамочка.
В часах есть завод.
У щечки есть ямочка.
«На выход!», зовёт.
Прижмись, что ли, к инею
на чёрном стекле.
Мать гнёт свою линию,
покоясь в земле.
Высокий и узкий мост над путями,
свистки паровозов, грохот сцеплений,
безногий нищий с кепкой и медяками
под кустом цветущей сирени,
город ставен с сердечками и песчаных улиц,
белый утром, днём жёлтый и ночью синий,
где есть свой парикмахер, свой безумец,
свой базар с влажно-гнилым прилавком, пропахшим дыней,
Господи, с веснушчатой рыжей жизнью
двух близнецов за забором хлипким,
со звуком из сада ученическим, чистым
будущей первой скрипки,
с комком у горла чуть ли
не у моего, но себя не вижу,
с дальней родственницей — белой, щуплой
девочкой над блюдцем двупалых вишен,
с острым кровосмесительным чувством
к ней, с полудетской лаской,
с тёплым воздухом, в котором пусто,
как на каникулах в классной,
с дядькой, который всё время шутит,
пританцовывая, и лет через десять,
Господи, умрёт и обо всём забудет,
и ещё через двадцать в последней строфе воскреснет.
Как тянутся часы ночные,
какое время неблагое,
и лица блёклые, мучные,
и всё на свете — Бологое.
Как будто пали в общей битве
(и пробуют опять слететься)
за наволочку, простыни две
и вафельное полотенце.
Как будто в узком коридоре
лиц нехорошее скопленье,
и вот — униженность во взоре,
готовая на оскорбленье.
Задвинь тяжелую, не надо,
пусть в глуби зеркала, нерезко,
лежит полоска рафинада
в соседстве с ложкой полублеска,
пусть, тронутое серой линькой,
заглянет дерево со склона
в колеблющийся чай с кислинкой
благословенного лимона.
И поднеси стакан, не пряча
познания печальный опыт,
почувствовав его горячий
и приближающийся обод:
откуда знать тебе, кого ты
на полустанке присоседишь,
и что задумали длинноты,
и вообще куда ты едешь.
Ах, как уютно,
ах, как спиваться уютно.
Тихо спиваться, совсем без скандала.
Нет, не прилюдно,
нет, ни за что не прилюдно.
Истина, вот я! Что, милая, не ожидала?
Ах, покосится,
ах, этот мир покосится.
Что там синеет, окно наряжая?
Что-то из ситца,
что-то такое из ситца.
Небо — от Бога. Я вместе их воображаю.
Ах, как не жалко,
ах, как легко и не жалко!
В петельке дыма, как будто в петлице,
тает фиалка!
Благоухает фиалка.
Ах, закурив, улетаю к небеснейшей птице.
Оскар с Марселем,
Оскар летает с Марселем
там темнооким, в цилиндре и с тростью.
Тянет апрелем,
искренним тянет апрелем,
зеленоватой, едва завязавшейся гроздью.
Взоры возвысьте,
до небыванья возвысьте!
Лёгкие, мы забрели в эти выси
не из корысти,
как птичьи не из корысти
тельца пульсируют, птичьи, и рыбьи, и лисьи.
Ах, виноградник,
зрей, мой лиса-виноградник!
Ведь тяжелит только то, что порочно.
Огненный ратник,
целься в счастливого, ратник,
в лёгкого целься, без устали, ласково, точно.
Идёт без проволочек
И тает ночь, пока...
Б. Пастернак
Как дерево корнями,
вглубь прорастает сон,
и зыблется огнями,
перевиваясь, он.
Перебиваясь с хлеба
на воду тех краёв,
где очевидней небо
и безусловней кров,
он миг спустя петляет,
и, невесом и тих,
бродяжит и плутает
в краях, где нет живых.
Ни рая нет, ни ада,
ни логики земной,
но умершему надо
там встретиться со мной.
Там, как в часах песочных,
как перешёпот двух
времён, сторон височных,
есть абсолютный слух
у жизни и у смерти,
на перешейке сна.
Прильнув к тебе, на третью
ночь, донырнув до дна,
я спал, и было сладко
мне этой ночью спать,
так в книге спит закладка,
уставшая читать,
в созвездье слишком близких
букв, чтобы видеть. Но
душа, казалось, в бликах
ночных, с твоей — одно,
душа, казалось, сдастся,
и ей в земной придел
вернуться не удастся.
Да я и не хотел.
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну...
Е. А. Баратынский
Когда я поворачиваюсь на бок
и вижу в полусне тахту и пару тапок
под ней, и на тахте отца,
как он лежит, вдруг всхрапывая, в той же позе,
что я, когда в подушку пол-лица
вмяв, руки на груди скрестив, когда, как в прозе,
я в сумрачную комнату вхожу,
в деепричастном полуобороте
его запоминая, и вожу
пером по белому листу, темнеющему вроде
окна, где снег и небо пополам,
и день кончается и гаснет по углам,
когда, почувствовав мой взгляд
или услышав половицы
скрип, он проснётся, невпопад
почти что крикнув со страницы:
«Что?» — «Ничего, — отвечу, — спи, мне это снится».
Был праздник, шли крикливые латинос,
визжала санитарная сирена,
и площади в огнях цвела арена
(в один из дней, в один из дней, в один из).
И вдруг всё истончилось, мимоходом,
и, нежная, из праздничного гула,
день обезличивая, ночь прильнула
(да что там ночь, да что там),
и из окна романс донёсся: «Если,
как звёзды, мы с тобою отпылали,
была ли жизнь, была ли, ла-ли, ла-ли?
И есть ли, есть ли?»
Пока там некто пел, точнее — пепел,
я бросился к витринной чёрной плеши,
где должен был бы встречным быть себе же,
но не был.
Не в силах прозябать, зову я смерть.
Несносно видеть, как скудеет знать,
и, озверев, роскошествует смерд,
и распинается с амвона блядь,
и продают невинность как товар,
и в уши недоносков льют елей,
и оклеветывают светлый дар,
и власть дряхлеющая всё подлей,
и тошно видеть рабий горб творца,
и доброту в невольных слугах зла,
и над умом глумление глупца,
и простоту, что дурой прослыла.
Не в силах прозябать. Но длю свой срок,
чтоб друг не стал до срока одинок.
С понедельника целиком забиваюсь я в тишину,
становясь опять перебежчиком от одних
выходных к другим: молчаливо жну,
что посеял, сею опять, заготовляю жмых.
А жена забивается в свой за стеной отсек,
что-то мелет, просеивает, варит, ткёт.
И соседи – стекольщик, молотобоец и дровосек –
не покладая рук работают, эти два и тот.
Нас с женою держит мысль на плаву,
что пойдём в выходные кормить в пруду
черепаху, – она из панцирной книги своей главу
выдлиняет морщинисто, просит дать еду.
Мы с женой не очень-то меж собой говорим,
только держимся за руки иногда,
а свободными – бросаем еду, и так стоим,
и слегка краснеем, если кто видит нас, от стыда.
15. 29:11 — Охота
Она влетела: «Мышь в столовой!»
Я выпил порцию свою
(о, серенький сюжет, не новый,
расхожий, бездны на краю!
Плутон, своей подземной сворой
зачем наш тихий рай мрачишь?)
и вышел: замерев над шторой,
сидела крошечная мышь.
Лишившись речи, то есть дара,
которым славен человек,
пред ней два перпендикуляра
остановили жизни бег.
Там, под землёй, где червь и овощ,
где кость, и уголь, и руда,
она не видела чудовищ,
подобных этим, никогда.
«Как я боюсь мышей!» – вскричало
одно из них, и тут же, чёлн
наняв, я оттолкнул c причала
подземницу, печали полн.
«Зачем мы все не разминулись? –
я думал. – Не было бы зла…» –
Шумел как мышь, деревья гнулись,
а ночка тёмная была.
Дома Лида моя ходит в шерстяных
тапочках по ковру, и у Лиды
накопляется электричество, тронет – вспых
между нами, искры летят. Флюиды.
Даже комната освещается. Может быть
(мой сосед-учёный говорит «может статься»),
подсознательно она хочет меня убить.
Но сознательно – приласкаться.
Иногда сильнейший проходит ток.
Я кричу ей: «Господи, больно, Лида!
Мы ведь жизнь отбываем, а не тюремный срок,
мы ведь два человека, а не болида.
Что за страшное, Лида, высекновенье огня!»
Но в её глазах не злой огонь – неизвестный.
Может статься, она полюбить меня
хочет для оправданья совместной.
Читаю, слышишь, по пути: «Вчерашняя
Раиса Львовна» и «Вчерашний
Григорий Маркович». Пустяшная
ирония, а так – покой всегдашний.
Прошёл к родным могилам и прибрал их.
Немного белых положил, немного алых.
Пластмассовые два стаканчика
достал, кусочек хлеба,
ты замечала, что на кладбище
всегда сине́е небо,
чем в городе? потом налил грамм по́ сто
себе и фотографии с погоста.
«Сын, – я сказал, – напрасно ты,
неправильно всё это, рано,
и потому теперь мы разняты,
незаживающая рана…»
Потом пешком от Невской
заставы шёл, а ветер нынче резкий.
Слова сказал без осуждения,
но, кажется, чуть с укоризной.
Смерть превращает день рождения
в трагедию, она зовётся жизнью.
Как ты считаешь, Лида? Спишь? Сегодня
мне костью в горле промышление Господне.
Бесшумно, в тапочках ли бархатных,
из сонных грёз воспряв,
он выкроен из клеток шахматных,
рогатый граф.
Он долго пьёт, в поклоне свесившись
над лужицей простой,
а после, ломко в небо ввысившись,
стоит. О, стой,
как изваяние балетное,
под синевой творись!
Идея шеи абсолютная
простёрлась ввысь.
Нога танцовщика, стоящего
на четырёх руках
и тапочкой листву жующего, –
ты есть жираф.
Горою вплюхнутость сама
в родную жижу,
я весь – не твоего ума,
и Бога вижу
хребтом, клыками, животом,
розово-смурой,
сине-зелёной, и притом
стальною шкурой.
Полдневным высвечен лучом
в Господнем доме,
я верх путей Его, о чём
не знаю в дреме,
разлапый корифей рытья
в грязи разливов,
гигант библейского литья,
ревущий: «Иов!»
Исчезновенья чистый отдых.
Пока глядишь куда-нибудь,
трамвай, аквариум в Господних
руках, подрагивает чуть.
Есть уголки преодолений,
где можно преклонить главу,
и солнца крапчато-олений
узор, упавший на траву,
и есть под шапкой-невидимкой
куста прозрачная весна,
внезапно розовою дымкой
осуществившаяся вся.
Апрельский замысел так тонок,
что крошечных двух черепах
смеющихся везёт ребёнок
с аквариумом на руках.
Надень пальто. Надень шарф.
Тебя продует. Закрой шкаф.
Когда придёшь. Когда придёшь.
Обещали дождь. Дождь.
Купи на обратном пути
хлеб. Хлеб. Вставай, уже без пяти.
Я что-то вкусненькое принесла.
Дотянем до второго числа.
Это на праздник. Зачем открыл.
Господи, что опять натворил.
Пошёл прочь. Пошёл прочь.
Мы с папочкой не спали всю ночь.
Как бегут дни. Дни. Застегни
верхнюю пуговицу. Они
толкают тебя на неверный путь.
Надо постричься. Грудь
вся нараспашку. Можно сойти с ума.
Что у нас — закрома?
Будь человеком. НЗ. БУ.
Не горбись. ЧП. ЦУ.
Надо в одно местечко. Повесь
на плечики. Мне не нравится, как
ты кашляешь. Ляг. Ляг. Ляг.
Не говори при нём.
Уже без пяти. Подъём. Подъём.
Стоило покупать рояль. Рояль.
Закаляйся, как сталь.
Он меня вгонит в гроб. Гроб.
Дай-ка потрогать лоб. Лоб.
Не кури. Не губи
лёгкие. Не груби.
Не простудись. Ночью выпал
снег. Я же вижу — ты выпил.
Я же вижу — ты выпил. Сознайся. Ты
остаёшься один. Поливай цветы.