Я завидую дереву: мысли его не слышны,
невесомы движения, и дети его не оставят,
и родятся они неприметно легко, словно сны,
словно светлая пыль с распростёртых ветвей отлетая.
Я завидую тем, кто укроется этой зимой
в нежной клети коры,
в её створчатых, скрученных сводах.
Стрекотаньем доверчивым. Нежной пленясь кутерьмой,
насекомое плечиком серым прильнуло у входа.
В теле дерева - темень. И тёплое лоно его
устилает пыльца облупившихся коконов - с лета,
скорлупа колыбелей,
какой-то бесследной совой
занесённые перья и косточки тонких скелетов.
И бесшумно струит земляную, зелёную кровь
деревянное сердце вдоль жил золотых, наполняя
неподвижное тело в коре - от корней до корон,
прикорнувших зимовщиков тельца собой согревая.
Вот и мне, в ожидании каждой грядущей зимы,
неминуемо горькой, сквозящим своим приближеньем,
так и хочется к дереву - в плен его тьмы,
в нежный кокон укрыться
младенческим сонным движеньем.
Я не мельник, я ворон ...
А.С.Пушкин
Я не ворон, я мельник.
Бинокль, смотри, наведи
не на снег, а на чёрное – ветви,
ручьи подо льдом.
Не на марлю в окне,
а на раму вокруг. Но в один
глаз смотрящего мельница машет крылом,
а в другой машет сумрак вороньим крылом. И на круг,
замирая, ложится зерно.
Проследи приближение ветра.
Мукой обернётся зерно.
Обернётся душа, уносимая в клюве. Темно
только там, по контрасту, где можно сличить небеса
с белым фартуком, мельничным снегом и светом в глаза.
Я не ворон, я мельник.
Безумье моё облетит
белоснежные лопасти времени. Ветер сместит
направление севера к окрику, к свету крыла,
с циферблата сметая вращением, кроме числа,
так же снег и муку.
Я не ворон, Офелия. Реки текут против крови, как правило,
чёрные зёрна минут
в белизну обращая, зрачки обращая в стекло.
Проплывая, гляди: рассветает.
Уже рассвело.
3. 06:18 — В замоскворечной твоей дали…
В замоскворечной твоей дали
пароход обозрения, еле слышим,
подплывает к причалу плеча Земли.
И, стекая по ровным крышам,
по ступеням, на нет, на нет
сходит день, задержав сиянье
на гольфах школьниц:
яркий, последний свет
перед ночью.
Проси прощенья,
чтобы сон не смеркся, и сделав круг,
в руку поручень утром вернул—на пристань.
Вечер. Дальний стрекот вечных, речных услуг.
Колокольный выстрел.
В замоскворечной твоей дали
пароход обозрения, еле слышим,
подплывает к причалу плеча Земли.
И, стекая по ровным крышам,
по ступеням, на нет, на нет
сходит день, задержав сиянье
на гольфах школьниц:
яркий, последний свет
перед ночью.
Проси прощенья,
чтобы сон не смеркся, и сделав круг,
в руку поручень утром вернул—на пристань.
Вечер. Дальний стрекот вечных, речных услуг.
Колокольный выстрел.
Приблизившись, дурнеет долгожданный,
теряет очертания, ветшает
день праздника.
В стакане многогранный
отец хлопочет, сам себе мешает,
и комнатой обёрнуты блестящей
шары, шары, на каждом—голубое
клеймо окна,
и бабушки сидящей
коричневое зеркало вмещает
рембрандтовскую оторопь. Рябое
в серванте—ёлка, виселица, юрта?
Цветная драка? Завтрашнее утро
уже в Китае, нож, тарелка, десять,
тарелка, нож, ребёнок, всё, садитесь,
не ставь на край, прольёшь.
Надкушен месяц.
Tарелка. Нож.
Из храма выходящий прав
и счастлив. Правильно ступает
на всю подошву. Дышит не спеша.
И я за ним, завидуя, робея,
слежу, пока не скроется.
Наглядный,
недостижимый,
строгий прихожанин,
в тебя поверить легче, чем в незримость...
недоскажу.
Смотри перед собой.
Точь в точь стюард,
что аккуратно дует
в спасательную трубочку жилета,
демонстративно щелкает застежкой
условного ремня. Аминь. Аминь.
Я вспоминаю то, что мимо нас жило, скользило, проплывало, пугало, неожиданно приснясь, разламывалось, блёкло, остывало,
и то, что, тихо нам принадлежа, — зверинец мебели, похожей на курятник библиотеки ветхая душа, одежда, утварь — нас, неаккуратных,
терпело, и повёрнутые к нам портреты, и отпрянувшие двери,
мигающую в сумерках окна Москву, и дыма траурные перья над фабрикой,
за парком Октября, —
всё-всё, что нам потворствовало зря, и той любви — неправильной,
кромешной.
Так, cлепок, отлегая от лица, сильней напоминает мертвеца (зияя им), чем сам он, неизбежный.
В Америке лес закрывается в пять,
и в запертом крепко лесу
растенья царят
и деревья корпят
над мятыми листьями,
перья скрипят,
и гнёзда дрожат на весу.
И тень догоняет косулю, и ветвь
касается ветви тепло,
и мелкие сонмы подлунных существ
кружат над травою,
и в поисках жертв
сова наклоняет крыло.
И катятся жёлуди, крепнут грибы,
и ель засыпает трухой
тропу со следами упорной ходьбы
по стрелкам направо-налево, гульбы
дневной, человечьей.
И нету тропы.
И лес обретает покой.
По восточной лестнице японец
медленно восходит в тёмно-синем,
сером,
светло-сером,
золотом,
в фартуке, заправленном за пояс.
Он проносит страшное вблизи, но
пёстро изукрашенное тело
рыбы с отворённым ртом
в розочках моркови. В отражённом
потолке плывущее над списком
снеди, супа обмороком, прочь
мёртвое проносит, как епископ—
чашу, время, с видом отрешённым,
мимо. Светло-синий,
серый,
чёрный…
Закрывают. Вечер. Выход. Ночь.
Не видно – где мы, кто ты не видно
Переменный ток
теснит изнанки тела, стенки, магистрали.
Но мы – те, кто сейчас из ног и ног иp языков и спин составит зверя,
знали, что будет так темно.
Когда из рукавов, из шапок,
из горловин, сапог и складок,
вываливаясь, наг,
навстречу миру плачет смертный,
и спиртом пахнет предрассветный
мир этот, звякающий в такт
судорогам и тела в тело
попыткам впасть, когда светило
вдруг, со щелчком,
перегорает, жизни повод
найди, сознание, само. Вот,
здесь он – зверь,
о ком.
Это Роднина моя
на одном коньке — другой
кверху держит собственной рукой
как рубля курс,
как зубчатого Кремля звезду,
Роднина моя, о лёд скрипя, катится — нога над головой,
скрепа во льду,
палец на коньке,
на веке тень, лак голубой,
ягодамалинкамоя, ой,
в уме огни…
Рос низкими кустами вширь,
рядами буковок и нотными рядами вереск,
и это был Псалтирь -
раскрытые на разных псалмах поляны. Птицы там, уверясь,
слетались к проповеди.
Больше не увидишь.
Вдоль трассы
ветошь устилает рощи,
на средних волнах празднично поют в муниципальном храме,
ночь,
и нефть лелеет мощи
во глубине сибирских руд.
В музее ледяном от ламп,
всё левое крыло - за нимбом нимб, -
святые плоские, горох об стену - Поллок
до самого конца, где прилегла
Даная под дождём сверкающих опилок.
И каждый выступ красоты и дня
подолгу на глазное давит дно,
и каждый новый зал грозит искусством:
то люди, то этнические пни,
то ангелы вперяются в меня
с лукавством.
Хохочут кони, скалясь с полотна,
а туловища, груди, стремена
и сцены правды пресловутой
замаслены глазеющими вдоль
и поперёк. Посередине стол,
скульптуры,
потные от света.
Так ярок, вероятно, морг,
как этой анфилады верх
и целлофановые волны
у Тёрнера, и так же
здесь чудно
и холодно, и все уже давно
не знают времени, довольны.
моря гнилая луковица
перекатывается
раненый слышит из сна
мотает лежит головой
на забинтованном и перемотанном море его
сукровица
проступает
быстрая бездна голубизна
видит он в себе сон видимость так себе в тысячный раз уже
вот он бежит
достигает размеров прыжка рост
мерный звук перемотки
он же c невестой на фоне зелёной ратуши
разная скорость назад облака
я это я многократное зарево дерево
взрывы кустов на бегу это я он умерла
марля я это соленое мерное варево
вместо целого тела которым была
Чтобы сложить как надо,
вернуть в целости карту,
следует вспомнить, как шли, как возвращались, смеясь,
что напевал,
сколько раз выпадала из глаз
верхняя кромка горы.
И стало вдруг ясно: нас было не трое,
А вас было двое. И я был один.
Наум Коржавин
Сбываются только сюжеты вранья.
Потянешь какую-то штору,
и поводов к жизни, причин для неё,
сходившихся прежде, не стало.
Один, в середине сплочённых колец
стоишь в обличительной позе,
как перст, и как будто бы ясен конец,
но все остаются на пьесу.
И шнур разбухает в руке и софит
врубается в пыльные складки.
Зачем это озеро тут напросвет
и дети весёлые в лодке?
Какую бы правду придумать теперь,
какое бы время задёрнуть,
и что тебя держит, берёт на измор,
смешит, обращает в покорность?
Вот эти посёлки по краю воды
и эти балконы с геранью
безгрешно висят у тебя на виду,
и некуда деть их, и ладно.
Катание вдоль-поперёк и дитя
на отдыхе, точные мухи,
и всё как задумано было, хотя
не веришь такому в итоге.
– Мой Фаринелли,
пропой опять, спать
хочу.
Мелодию подоткни с
четырёх сторон или
накинь.
Буду как бык, укрощён,
по доске сна, вздыхая,
ходить взад-вперёд.
Пой, кастрат.
– Ладно, спою. Будет тебе Испания, пение для спанья,
кум королю, буду я
петь тебе
колыбельную, Карл.
Убывает и стелется их разговор по квадратам ночных городков,
каждый встречный как тореадор
тенью машет своей на ветру,
каждый куст наклоняет рога, и цветущие ветки торчат из боков.
И когда зажигаются красные точки – в балконах и лоджиях для сигарет
завершающих, для сигарет,
как по нотам они затухают и вспыхивают,
утешают, горят.
Одолжи мне одну, позарез.
У соседки напротив сынок-аутист –
не притронешься, просит, читай
про того, кто боится упасть, но нельзя наизусть,
надо пальцем водить по листу.
– Если сон не даётся и ветер в домах,
и дотронуться больно
– зови,
это жизнь, Карл,
она как Испанский
сапог и
всё больше мала
голове.
– Спать хочу, затуши меня, музыку не меняй,
положи на бочок,
мозг болеть
перестанет о нас
и доска подо мной
кончится, кончится,
наконец.
Вышел Тесей из метро
на кольцевой Павелецкой, и дальше, беснуясь,
зверь застучал под землёй, заметался по кругу.
Сверху кругами пошли
красные, в лампах, бульвары —
путь отражённый.
Шли по бокам «лабиринт
книжный», кабак, бакалея,
шли «Кинотавра» за ним городские афиши.
Не посули журавля
в дар уходящему. Где бы
нить отыскать — в руку вложить, потерял.
…Офелию при этом, врозь
ногами, то в осоку прибивает
течением, то затмевает мост,
то свет смывает,
и сорок тысяч на одну невесту,
глазеющих, как на пожар,
стоит, пока она не быстро,
всем платьем раздаваясь вширь,
плывёт в реке – открытой Волге,
и щерятся братки:
живая рыба, истекая
влагой
у каждого зажата в кулаке.
Из куклы расходящиеся влево
и вправо, погляди,
как хороши капроновые волны
на капоре,
пластмассовые мальвы, и водоросли на груди,
и кружевце на голубых ключицах,
и свежий лак,
и мушка над щекой – не приседая, вьётся,
но отлетит, когда
опустят верх.
Кому – Офелия, кому – косая Светка,
кому – Лизон, о, бедная сестра,
воняет керосин, венок, свисая с ветки
расходится, как пьяные с утра.
Пусть нас не будет тут,
где нет людей,
а есть поляны скатерти в тенях,
а есть косые рюмочки среди
мха и болот.
На ложке солнца зябнут муравьи,
на лезвии ножа сидит
и вспархивает стрекоза, мертвы
мы, та и тот.
Полно существ, а нас не будет пусть
в гостях, вокруг леса,
вокруг река звучит, как срезанная трость,
но говорить нельзя.
Я завидую дереву: мысли его не слышны,
невесомы движения, и дети его не оставят,
и родятся они неприметно легко, словно сны,
словно светлая пыль с распростёртых ветвей отлетая.
Я завидую тем, кто укроется этой зимой
в нежной клети коры,
в её створчатых, скрученных сводах.
Стрекотаньем доверчивым. Нежной пленясь кутерьмой,
насекомое плечиком серым прильнуло у входа.
В теле дерева - темень. И тёплое лоно его
устилает пыльца облупившихся коконов - с лета,
скорлупа колыбелей,
какой-то бесследной совой
занесённые перья и косточки тонких скелетов.
И бесшумно струит земляную, зелёную кровь
деревянное сердце вдоль жил золотых, наполняя
неподвижное тело в коре - от корней до корон,
прикорнувших зимовщиков тельца собой согревая.
Вот и мне, в ожидании каждой грядущей зимы,
неминуемо горькой, сквозящим своим приближеньем,
так и хочется к дереву - в плен его тьмы,
в нежный кокон укрыться
младенческим сонным движеньем.
Я не мельник, я ворон ...
А.С.Пушкин
Я не ворон, я мельник.
Бинокль, смотри, наведи
не на снег, а на чёрное – ветви,
ручьи подо льдом.
Не на марлю в окне,
а на раму вокруг. Но в один
глаз смотрящего мельница машет крылом,
а в другой машет сумрак вороньим крылом. И на круг,
замирая, ложится зерно.
Проследи приближение ветра.
Мукой обернётся зерно.
Обернётся душа, уносимая в клюве. Темно
только там, по контрасту, где можно сличить небеса
с белым фартуком, мельничным снегом и светом в глаза.
Я не ворон, я мельник.
Безумье моё облетит
белоснежные лопасти времени. Ветер сместит
направление севера к окрику, к свету крыла,
с циферблата сметая вращением, кроме числа,
так же снег и муку.
Я не ворон, Офелия. Реки текут против крови, как правило,
чёрные зёрна минут
в белизну обращая, зрачки обращая в стекло.
Проплывая, гляди: рассветает.
Уже рассвело.
3. 06:18 — В замоскворечной твоей дали…
В замоскворечной твоей дали
пароход обозрения, еле слышим,
подплывает к причалу плеча Земли.
И, стекая по ровным крышам,
по ступеням, на нет, на нет
сходит день, задержав сиянье
на гольфах школьниц:
яркий, последний свет
перед ночью.
Проси прощенья,
чтобы сон не смеркся, и сделав круг,
в руку поручень утром вернул—на пристань.
Вечер. Дальний стрекот вечных, речных услуг.
Колокольный выстрел.
В замоскворечной твоей дали
пароход обозрения, еле слышим,
подплывает к причалу плеча Земли.
И, стекая по ровным крышам,
по ступеням, на нет, на нет
сходит день, задержав сиянье
на гольфах школьниц:
яркий, последний свет
перед ночью.
Проси прощенья,
чтобы сон не смеркся, и сделав круг,
в руку поручень утром вернул—на пристань.
Вечер. Дальний стрекот вечных, речных услуг.
Колокольный выстрел.
Приблизившись, дурнеет долгожданный,
теряет очертания, ветшает
день праздника.
В стакане многогранный
отец хлопочет, сам себе мешает,
и комнатой обёрнуты блестящей
шары, шары, на каждом—голубое
клеймо окна,
и бабушки сидящей
коричневое зеркало вмещает
рембрандтовскую оторопь. Рябое
в серванте—ёлка, виселица, юрта?
Цветная драка? Завтрашнее утро
уже в Китае, нож, тарелка, десять,
тарелка, нож, ребёнок, всё, садитесь,
не ставь на край, прольёшь.
Надкушен месяц.
Tарелка. Нож.
Из храма выходящий прав
и счастлив. Правильно ступает
на всю подошву. Дышит не спеша.
И я за ним, завидуя, робея,
слежу, пока не скроется.
Наглядный,
недостижимый,
строгий прихожанин,
в тебя поверить легче, чем в незримость...
недоскажу.
Смотри перед собой.
Точь в точь стюард,
что аккуратно дует
в спасательную трубочку жилета,
демонстративно щелкает застежкой
условного ремня. Аминь. Аминь.
Я вспоминаю то, что мимо нас жило, скользило, проплывало, пугало, неожиданно приснясь, разламывалось, блёкло, остывало,
и то, что, тихо нам принадлежа, — зверинец мебели, похожей на курятник библиотеки ветхая душа, одежда, утварь — нас, неаккуратных,
терпело, и повёрнутые к нам портреты, и отпрянувшие двери,
мигающую в сумерках окна Москву, и дыма траурные перья над фабрикой,
за парком Октября, —
всё-всё, что нам потворствовало зря, и той любви — неправильной,
кромешной.
Так, cлепок, отлегая от лица, сильней напоминает мертвеца (зияя им), чем сам он, неизбежный.
В Америке лес закрывается в пять,
и в запертом крепко лесу
растенья царят
и деревья корпят
над мятыми листьями,
перья скрипят,
и гнёзда дрожат на весу.
И тень догоняет косулю, и ветвь
касается ветви тепло,
и мелкие сонмы подлунных существ
кружат над травою,
и в поисках жертв
сова наклоняет крыло.
И катятся жёлуди, крепнут грибы,
и ель засыпает трухой
тропу со следами упорной ходьбы
по стрелкам направо-налево, гульбы
дневной, человечьей.
И нету тропы.
И лес обретает покой.
По восточной лестнице японец
медленно восходит в тёмно-синем,
сером,
светло-сером,
золотом,
в фартуке, заправленном за пояс.
Он проносит страшное вблизи, но
пёстро изукрашенное тело
рыбы с отворённым ртом
в розочках моркови. В отражённом
потолке плывущее над списком
снеди, супа обмороком, прочь
мёртвое проносит, как епископ—
чашу, время, с видом отрешённым,
мимо. Светло-синий,
серый,
чёрный…
Закрывают. Вечер. Выход. Ночь.
Не видно – где мы, кто ты не видно
Переменный ток
теснит изнанки тела, стенки, магистрали.
Но мы – те, кто сейчас из ног и ног иp языков и спин составит зверя,
знали, что будет так темно.
Когда из рукавов, из шапок,
из горловин, сапог и складок,
вываливаясь, наг,
навстречу миру плачет смертный,
и спиртом пахнет предрассветный
мир этот, звякающий в такт
судорогам и тела в тело
попыткам впасть, когда светило
вдруг, со щелчком,
перегорает, жизни повод
найди, сознание, само. Вот,
здесь он – зверь,
о ком.
Это Роднина моя
на одном коньке — другой
кверху держит собственной рукой
как рубля курс,
как зубчатого Кремля звезду,
Роднина моя, о лёд скрипя, катится — нога над головой,
скрепа во льду,
палец на коньке,
на веке тень, лак голубой,
ягодамалинкамоя, ой,
в уме огни…
Рос низкими кустами вширь,
рядами буковок и нотными рядами вереск,
и это был Псалтирь -
раскрытые на разных псалмах поляны. Птицы там, уверясь,
слетались к проповеди.
Больше не увидишь.
Вдоль трассы
ветошь устилает рощи,
на средних волнах празднично поют в муниципальном храме,
ночь,
и нефть лелеет мощи
во глубине сибирских руд.
В музее ледяном от ламп,
всё левое крыло - за нимбом нимб, -
святые плоские, горох об стену - Поллок
до самого конца, где прилегла
Даная под дождём сверкающих опилок.
И каждый выступ красоты и дня
подолгу на глазное давит дно,
и каждый новый зал грозит искусством:
то люди, то этнические пни,
то ангелы вперяются в меня
с лукавством.
Хохочут кони, скалясь с полотна,
а туловища, груди, стремена
и сцены правды пресловутой
замаслены глазеющими вдоль
и поперёк. Посередине стол,
скульптуры,
потные от света.
Так ярок, вероятно, морг,
как этой анфилады верх
и целлофановые волны
у Тёрнера, и так же
здесь чудно
и холодно, и все уже давно
не знают времени, довольны.
моря гнилая луковица
перекатывается
раненый слышит из сна
мотает лежит головой
на забинтованном и перемотанном море его
сукровица
проступает
быстрая бездна голубизна
видит он в себе сон видимость так себе в тысячный раз уже
вот он бежит
достигает размеров прыжка рост
мерный звук перемотки
он же c невестой на фоне зелёной ратуши
разная скорость назад облака
я это я многократное зарево дерево
взрывы кустов на бегу это я он умерла
марля я это соленое мерное варево
вместо целого тела которым была
Чтобы сложить как надо,
вернуть в целости карту,
следует вспомнить, как шли, как возвращались, смеясь,
что напевал,
сколько раз выпадала из глаз
верхняя кромка горы.
И стало вдруг ясно: нас было не трое,
А вас было двое. И я был один.
Наум Коржавин
Сбываются только сюжеты вранья.
Потянешь какую-то штору,
и поводов к жизни, причин для неё,
сходившихся прежде, не стало.
Один, в середине сплочённых колец
стоишь в обличительной позе,
как перст, и как будто бы ясен конец,
но все остаются на пьесу.
И шнур разбухает в руке и софит
врубается в пыльные складки.
Зачем это озеро тут напросвет
и дети весёлые в лодке?
Какую бы правду придумать теперь,
какое бы время задёрнуть,
и что тебя держит, берёт на измор,
смешит, обращает в покорность?
Вот эти посёлки по краю воды
и эти балконы с геранью
безгрешно висят у тебя на виду,
и некуда деть их, и ладно.
Катание вдоль-поперёк и дитя
на отдыхе, точные мухи,
и всё как задумано было, хотя
не веришь такому в итоге.
– Мой Фаринелли,
пропой опять, спать
хочу.
Мелодию подоткни с
четырёх сторон или
накинь.
Буду как бык, укрощён,
по доске сна, вздыхая,
ходить взад-вперёд.
Пой, кастрат.
– Ладно, спою. Будет тебе Испания, пение для спанья,
кум королю, буду я
петь тебе
колыбельную, Карл.
Убывает и стелется их разговор по квадратам ночных городков,
каждый встречный как тореадор
тенью машет своей на ветру,
каждый куст наклоняет рога, и цветущие ветки торчат из боков.
И когда зажигаются красные точки – в балконах и лоджиях для сигарет
завершающих, для сигарет,
как по нотам они затухают и вспыхивают,
утешают, горят.
Одолжи мне одну, позарез.
У соседки напротив сынок-аутист –
не притронешься, просит, читай
про того, кто боится упасть, но нельзя наизусть,
надо пальцем водить по листу.
– Если сон не даётся и ветер в домах,
и дотронуться больно
– зови,
это жизнь, Карл,
она как Испанский
сапог и
всё больше мала
голове.
– Спать хочу, затуши меня, музыку не меняй,
положи на бочок,
мозг болеть
перестанет о нас
и доска подо мной
кончится, кончится,
наконец.
Вышел Тесей из метро
на кольцевой Павелецкой, и дальше, беснуясь,
зверь застучал под землёй, заметался по кругу.
Сверху кругами пошли
красные, в лампах, бульвары —
путь отражённый.
Шли по бокам «лабиринт
книжный», кабак, бакалея,
шли «Кинотавра» за ним городские афиши.
Не посули журавля
в дар уходящему. Где бы
нить отыскать — в руку вложить, потерял.
…Офелию при этом, врозь
ногами, то в осоку прибивает
течением, то затмевает мост,
то свет смывает,
и сорок тысяч на одну невесту,
глазеющих, как на пожар,
стоит, пока она не быстро,
всем платьем раздаваясь вширь,
плывёт в реке – открытой Волге,
и щерятся братки:
живая рыба, истекая
влагой
у каждого зажата в кулаке.
Из куклы расходящиеся влево
и вправо, погляди,
как хороши капроновые волны
на капоре,
пластмассовые мальвы, и водоросли на груди,
и кружевце на голубых ключицах,
и свежий лак,
и мушка над щекой – не приседая, вьётся,
но отлетит, когда
опустят верх.
Кому – Офелия, кому – косая Светка,
кому – Лизон, о, бедная сестра,
воняет керосин, венок, свисая с ветки
расходится, как пьяные с утра.
Пусть нас не будет тут,
где нет людей,
а есть поляны скатерти в тенях,
а есть косые рюмочки среди
мха и болот.
На ложке солнца зябнут муравьи,
на лезвии ножа сидит
и вспархивает стрекоза, мертвы
мы, та и тот.
Полно существ, а нас не будет пусть
в гостях, вокруг леса,
вокруг река звучит, как срезанная трость,
но говорить нельзя.