В сторонке от посёлка дачного
живёт старуха вместе с кошкой.
И десять тысяч одуванчиков
молчат у низкого окошка.
Стоит изба над самым озером,
на её днях снесут бульдозером.
Но знают птицы и зверьё,
что есть защита у неё.
За дом, за кошку на диванчике,
за бабку, что устала жить,
все десять тысяч одуванчиков
готовы головы сложить.
В небе туча плывёт нехорошая...
Мать с постели встает тяжело,
закрывает розетки галошами,
чтобы молнией дом не сожгло.
В тёмной комнате пахнет больницей.
Гром гремит... И с тоской слышу я:
«Это всё на своей колеснице
разъезжает по небу Илья!»
Скачет близко огромная лошадь...
Села мама на край простыни
и с надеждой глядит на галошу,
что спасет от пророка Ильи.
Столпилась очередь у кассы.
Сегодня танцы. Выходной.
– Катись отсюда в темпе вальса! –
мне говорит один блатной.
В посёлке знают все мальчишки:
его народный суд судил,
потом солдат с дощатой вышки
за ним внимательно следил.
Он горы двигал динамитом,
топор метал под облака...
Сейчас мы с ним в бою открытом
сойдёмся около ДК.
Жасмин цветёт. Трещит кузнечик.
Тревожит маму шар луны.
Спокойно, мама! В этот вечер
меня зарезать не должны.
На верёвочке корову девочка ведёт,
дуб когтистый и суровый на холме растёт,
тракторист в сарае вожжи вокруг шеи обвязал,
опрокинул табуретку и язык всем показал.
Конь идёт, цыплята в сенцах, скрип стрекоз, игра котят,
как два белых полотенца, в небе аисты летят,
пьяненькая фельдшерица повалилась у реки
и кричит холщовым птицам: «Киньте палку, мужики!»
Но с небес никто не бросит даже щепки или взгляда,
одуванчики проносит гулкий ветер над двором,
тёща зятя замышляет угостить крысиным ядом,
чтобы больше не гонялся он за нею с топором.
А к порогу райской жизни крепко радуга прибита,
облака стоят горою, и охота пушку взять,
и стрелять, и быть убитым, и валяться под ракитой,
в белых аистов сморкаться, бабам юбки задирать.
Того, что творилось под носом,
презрительно не замечал,
с потухшею папиросой
о будущем только мечтал.
Там девушки ждали с букетами,
стихи налетали, как шквал,
и Пушкин с друзьями-поэтами
со звёзд благосклонно кивал.
Пусть жизнь, будто дерево, треснула,
о будущем стану мечтать!
Ведь столько ещё интересного:
спиваться, стареть, умирать.
Баба с дедом грузят на тележку
бочку с шаткою водой,
новый веник, пару сыроежек
и, конечно, месяц молодой.
Кланяясь ухабам, в гору тащат
бесполезное добро.
За горой, на Марс летящей,
нету никого давно.
Нет забора с головой кувшинной,
синевы, что месит грязь.
Нет страны, где баба с дедом жили-
были… Как она звалась?
– Как она звалась? – у тьмы печальной
спрашивает западный славист.
И в ответ доносится рычанье,
долгий вой, короткий свист.
7. 14:05 —
Никакой и не было державы,
никакой и не было страны...
Только двор, где на верёвке ржавой
вверх ногами дрыгались штаны.
Вслед казармы каменная клетка,
голые мамзели в каждом сне,
хоботы сапог под табуреткой,
заросли портянок при луне.
А потом смурные общежития
да углы, в которых для души
все в окошке главные события:
туча мнётся, голубь шебуршит.
Ни морей, ни замков, ни парадов,
только двор с портками на ветру.
Пусть я буду беспримерным гадом,
если за него я не умру!
Поставлю свечку простодушную
за упокой забытой матери.
Вдруг сделалась она лягушкою
из невезучего бухгалтера?
Придёт домой в закате маковом
и критикует нас истошно,
а бормотнёт отец: «Расквакалась!»,
вмиг скок-поскок рыдать в картошку.
Забилась под былинку тёртую
и пялится непонимающе
на холм бревенчатый со стёклами —
громадин жуткое пристанище.
Оттуда пышут шум и зарево,
ужасная необъяснимость...
Пошли ей, Господи, комарика,
луну бодрящую и сырость.
А сразу, брат, за жилмассивом,
сдружившись с насыпью, растёт
такое дерево красивое,
что жаждет каждый обормот
к стволу затылком привалиться,
глаза на синий ключ закрыть,
о том, что позади больница
и мусорный завод, забыть.
Не добивает до Осаки снег,
но в магазине возьму морковь
и вспоминаю всё, чего нет:
холод, сугробы, сосульки, любовь.
Если только в конце пути
Бог за мною гонца пришлёт,
снежная баба с неба слетит
и к ледяному сердцу прижмёт.
Если бы да кабы я в Москве остался,
то подсчётом ворон уже не занимался.
А лежал бы давно под крестом и кочкой,
и возила б жена для меня цветочки.
Сам твержу: «Это бред!», но как назад ни гляну –
ни стихов, ни долгов, ни великих планов.
Вижу остовы венков, жухлых лент тряпицы,
знаю даже, что за сон под землёй мне снится:
снится мне, будто я не валяюсь в яме,
а в Японии живу в городе Тояме.
Не вступились звери за него,
люди за него не отомстили,
только для удобства своего
рельсы и вагоны сохранили.
Где бы только — в стужу или в май,
по Тояма или Могилёву —
ни звонил раздолбанный трамвай,
он всегда звонит по Гумилёву.
Целовали легче райских птиц
целились ботинками в висок
обучали Млечному Пути
тосковать сажали на горшок
бритвой собирались полоснуть
радостно кричали: «Хенде хох!»
тихо клали голову на грудь
и не разбегались от стихов
сердце протыкали клеветой
сам не знаю что ещё просить
перед темнотою пустотой
яблоко давали откусить
В сторонке от посёлка дачного
живёт старуха вместе с кошкой.
И десять тысяч одуванчиков
молчат у низкого окошка.
Стоит изба над самым озером,
на её днях снесут бульдозером.
Но знают птицы и зверьё,
что есть защита у неё.
За дом, за кошку на диванчике,
за бабку, что устала жить,
все десять тысяч одуванчиков
готовы головы сложить.
В небе туча плывёт нехорошая...
Мать с постели встает тяжело,
закрывает розетки галошами,
чтобы молнией дом не сожгло.
В тёмной комнате пахнет больницей.
Гром гремит... И с тоской слышу я:
«Это всё на своей колеснице
разъезжает по небу Илья!»
Скачет близко огромная лошадь...
Села мама на край простыни
и с надеждой глядит на галошу,
что спасет от пророка Ильи.
Столпилась очередь у кассы.
Сегодня танцы. Выходной.
– Катись отсюда в темпе вальса! –
мне говорит один блатной.
В посёлке знают все мальчишки:
его народный суд судил,
потом солдат с дощатой вышки
за ним внимательно следил.
Он горы двигал динамитом,
топор метал под облака...
Сейчас мы с ним в бою открытом
сойдёмся около ДК.
Жасмин цветёт. Трещит кузнечик.
Тревожит маму шар луны.
Спокойно, мама! В этот вечер
меня зарезать не должны.
На верёвочке корову девочка ведёт,
дуб когтистый и суровый на холме растёт,
тракторист в сарае вожжи вокруг шеи обвязал,
опрокинул табуретку и язык всем показал.
Конь идёт, цыплята в сенцах, скрип стрекоз, игра котят,
как два белых полотенца, в небе аисты летят,
пьяненькая фельдшерица повалилась у реки
и кричит холщовым птицам: «Киньте палку, мужики!»
Но с небес никто не бросит даже щепки или взгляда,
одуванчики проносит гулкий ветер над двором,
тёща зятя замышляет угостить крысиным ядом,
чтобы больше не гонялся он за нею с топором.
А к порогу райской жизни крепко радуга прибита,
облака стоят горою, и охота пушку взять,
и стрелять, и быть убитым, и валяться под ракитой,
в белых аистов сморкаться, бабам юбки задирать.
Того, что творилось под носом,
презрительно не замечал,
с потухшею папиросой
о будущем только мечтал.
Там девушки ждали с букетами,
стихи налетали, как шквал,
и Пушкин с друзьями-поэтами
со звёзд благосклонно кивал.
Пусть жизнь, будто дерево, треснула,
о будущем стану мечтать!
Ведь столько ещё интересного:
спиваться, стареть, умирать.
Баба с дедом грузят на тележку
бочку с шаткою водой,
новый веник, пару сыроежек
и, конечно, месяц молодой.
Кланяясь ухабам, в гору тащат
бесполезное добро.
За горой, на Марс летящей,
нету никого давно.
Нет забора с головой кувшинной,
синевы, что месит грязь.
Нет страны, где баба с дедом жили-
были… Как она звалась?
– Как она звалась? – у тьмы печальной
спрашивает западный славист.
И в ответ доносится рычанье,
долгий вой, короткий свист.
7. 14:05 —
Никакой и не было державы,
никакой и не было страны...
Только двор, где на верёвке ржавой
вверх ногами дрыгались штаны.
Вслед казармы каменная клетка,
голые мамзели в каждом сне,
хоботы сапог под табуреткой,
заросли портянок при луне.
А потом смурные общежития
да углы, в которых для души
все в окошке главные события:
туча мнётся, голубь шебуршит.
Ни морей, ни замков, ни парадов,
только двор с портками на ветру.
Пусть я буду беспримерным гадом,
если за него я не умру!
Поставлю свечку простодушную
за упокой забытой матери.
Вдруг сделалась она лягушкою
из невезучего бухгалтера?
Придёт домой в закате маковом
и критикует нас истошно,
а бормотнёт отец: «Расквакалась!»,
вмиг скок-поскок рыдать в картошку.
Забилась под былинку тёртую
и пялится непонимающе
на холм бревенчатый со стёклами —
громадин жуткое пристанище.
Оттуда пышут шум и зарево,
ужасная необъяснимость...
Пошли ей, Господи, комарика,
луну бодрящую и сырость.
А сразу, брат, за жилмассивом,
сдружившись с насыпью, растёт
такое дерево красивое,
что жаждет каждый обормот
к стволу затылком привалиться,
глаза на синий ключ закрыть,
о том, что позади больница
и мусорный завод, забыть.
Не добивает до Осаки снег,
но в магазине возьму морковь
и вспоминаю всё, чего нет:
холод, сугробы, сосульки, любовь.
Если только в конце пути
Бог за мною гонца пришлёт,
снежная баба с неба слетит
и к ледяному сердцу прижмёт.
Если бы да кабы я в Москве остался,
то подсчётом ворон уже не занимался.
А лежал бы давно под крестом и кочкой,
и возила б жена для меня цветочки.
Сам твержу: «Это бред!», но как назад ни гляну –
ни стихов, ни долгов, ни великих планов.
Вижу остовы венков, жухлых лент тряпицы,
знаю даже, что за сон под землёй мне снится:
снится мне, будто я не валяюсь в яме,
а в Японии живу в городе Тояме.
Не вступились звери за него,
люди за него не отомстили,
только для удобства своего
рельсы и вагоны сохранили.
Где бы только — в стужу или в май,
по Тояма или Могилёву —
ни звонил раздолбанный трамвай,
он всегда звонит по Гумилёву.
Целовали легче райских птиц
целились ботинками в висок
обучали Млечному Пути
тосковать сажали на горшок
бритвой собирались полоснуть
радостно кричали: «Хенде хох!»
тихо клали голову на грудь
и не разбегались от стихов
сердце протыкали клеветой
сам не знаю что ещё просить
перед темнотою пустотой
яблоко давали откусить