Из тоналя в нагваль и обратно
Я ходил, как матрос в Сингапур,
Но мне жизнь всё равно непонятна,
Как фальшивая пачка купюр.
Этот быт и его имманентность
Не постичь и не выиграть на спор,
Не понять электрона валентность
И не клеится наш разговор.
Нам не выпить кубинского рома,
Не пропеть нам весёлый тропарь,
Я не знаю, где скрылся Ерёма,
Я не знаю, где Ваня пропал.
Я не знаю, то смерть или стужа.
Я не ведаю лучшей судьбы,
Чем нам лечь потрохами наружу
На глазах равнодушной толпы.
Штокгаузен не умер. Он просто бредит в трубах,
Из кранов выползает холодная змея,
Быт крепок, словно улей, он закалён на трупах,
И на зубах крошится чуть мёрзлая земля.
Ведь наша жизнь сложилась. Как водка настоялась,
Но Бог её не любит, наверное, он прав,
И в дебрях сухожилий есть мёртвая усталость,
Как в сентябре бывает на перекрёстке трав.
Ты вылил свою воду, как Иоанн Креститель,
Ты видел его руку, которая мертва.
Ты горную породу долбил, как небожитель,
Чтоб камень возродился из своего нутра.
Так отчего ты стонешь, что жизнь сиюминутна,
Застёгиваешь криво дешёвое пальто,
Не засыпаешь ночью, и просыпаешь утро,
И шепчешь, просыпаясь: “Не то, не то, не то…”?
Можно менять имидж,
можно выучить идиш.
«Господи, ты мя примешь?
Я, как крыло, измят...»
Ведь падать ночью с десяти тысяч
может тот лишь, кто свят.
Люди только стоят, как вспышки, а падают, как снопы,
а умирают, как ангелы, хоть живут, как скоты.
Мы получаем вышку, пристёгиваясь ремнём.
Столетье оканчивается скандалом.
Тысячелетье — большим враньём.
Мы слиты уж тем, что святы, как сдвинутые колени,
потому что убиты, а живём из-за лени.
«Да святится Имя...» — не различу в строке,
потому что глаза мои в пенке на молоке.
Человек есть горстка золы и праха
и попечитель дубовых плах,
но когда шило вываливается из паха,
то и не скажешь, что это — прах.
А когда крылья вываливаются из тела,
и когда нимб впечатывается в закат,
понимаешь, что десять тысяч — это такое дело,
что Симеон-столпник закрывает свои глаза.
Похоже, что нас обманули снова,
и мы обманулись, ощупывая госзнак.
Нам дали попробовать Божье слово
да так, что остался внутри синяк.
...Столетья нет. Просит сфинкс на лапу.
Пирамиды валяют тихую сапу.
Ребёнок тащит из супа волос,
и мыльный пузырь чуть похож на глобус.
Ложь переходит улицу. Постовой вмерзает в стакан.
Что не птица, то курица. В кукурузном початке — банан...
Чем потакать дебилам и ублажать страшилищ,
лучше уже всем миром с десяти тысяч...
С десяти тысяч в масштабе один к трём,
к этим, что в небе, и к тем на снегу, что влюблён...
Мне даже обидно и я заскулю, что отвержен,
дьяволом не опознан, ангелом не задержан.
Чтобы распять сегодня, нужно много строительных средств.
Нужно нанять таджиков, чтобы сбить деревянный крест.
Обеспечить конвой, это будет накладно вдвойне,
И помехи, как чайки, сидят на короткой и средней волне.
Каждый гвоздь дорожает, китайские гнутся с нуля
Стынут долгие деньги, они не влезают в тебя.
А затраты на склеп, предположим, каких величин?
Этот склеп обустроен в мозгах только сильных мужчин.
Выбирали Голгофу, с арендой случился прокол.
Главный менеджер — лыжник, а думали, он — ледокол.
Миро хоть заказали, да выбор сегодня не тот,
К Мир Ликийскому Николаю записываются вперёд.
Пусть Тиберий был скуп и немного устал головой,
Но расходы на дыбу там были отдельной строкой.
А теперь не надейся, что кто-то тебя вознесёт.
Ни креста и ни склепа, а просто стреляют в висок.
Бог собирает вещи в рюкзак,
Крест и несколько пар гвоздей.
Уходит в ночь, как большой светляк,
Как провожают лихих гостей.
С иконы сходит гламурный лак.
А остальное сотрут ножом.
Без Бога в церкви просторней –
факт.
Но всё же жалко, что он ушёл.
Пришла весна. Распустились деньги,
Вот уж фунты пустили мелкие почки,
иены запутались в ветках, как в волосах феньки,
и на каждой банкноте – мелкие чмочки.
Мой друг заходил в купюру, равную трём рублям.
хотя мечтал о червонце, и умер как человек
ещё до крантов эпохи нарубленного бабла,
гниющего под ногами, словно вчерашний снег.
Он умер, а мы вписались в тоталитарный коллапс.
Небо как будто то же, и облака не серей.
Люди как будто те же, и каждый из них – таз,
если в него ударить, он зазвучит бодрей.
Мы вписались в то, чего не берёт вода,
и оно всплывает, как боевой танк.
Песо мечется стаей. Индексы – кто куда.
А человек высыхает, как водяной знак.
Я рос в клопиной норе, сам на себя шарж,
учился плакать и тырить по пустякам.
Мечтал о напалме, чтоб он изменил пейзаж.
Выкуривал гири из скрученного косяка.
Рядом жил Ресин, постарше меня и рус.
Я с ним подрался как-то по прихоти дурака.
Я и не знал в то время, с кем именно я дерусь,
а он и теперь не знает, кто дал ему по рогам.
Для золота нужен всего лишь кусок говна,
алхимик не понял, за то и горит в аду.
Для золота нужно, чтобы мычала страна
и кто-нибудь лаял или же гнал пургу.
Я думаю, смерть для друга, сгоревшего ни за что,
возможно, монетный двор, а может быть, банкомат.
Там деньги срока мотают, и он для них как сизо.
Христос набирает пин и распускает ад.
Я пожимаю банкноту, холодную, как магнит.
“Мы веруем в Бога”, – написано как пароль.
И ни одна из шапок на улице не горит –
то ли идёт дождь, то ли никто не вор.
То ли никто не тать, да и ангел зазря
мусолит небо, не зная, кого спасти.
Так разменяй же деньги и положи на глаза
кружки из меди, чтоб не пропасть в пути.
Перед войной не жертвуют головой,
но жертвуют, предположим, душой.
У меня есть долг перед тобой,
отдам, хоть запас её небольшой.
Потрошёная рыба своим хребтом
причёсывает волну.
У меня есть долг перед тобой,
если смогу, то верну.
Война – это просто большой запой,
после неё – медсанчасть.
У меня есть долг перед тобой
сказать, а не промычать.
И когда потянутся с бодуна
слепые каяться в алтари,
я знаю – это моя страна,
но что святая, не говори.
Не говори, что, мол, нет такой.
Не говори, что как перст одна…
Есть много стран, но её одной
хватает, чтобы достать до дна.
И чтобы забраться на Эверест,
и чтоб уверовать в сопромат…
Есть много стран, но немного мест,
где ты родился, и это факт.
Рубежи империи защищает крапива.
Ей пофигу радиация, а напалм кончается раньше,
чем в листах расточится вероломная сила,
и, когда она наступает, у врага отлетают башни.
Говорят, что нужно развивать ПВО, это вряд ли.
Косцы спиваются, и коса, продырявленная, как грабли,
сдаётся на милость вероломным листам.
Милосердия нету, есть лишь природный устав.
Где у тебя ожог, подневольное тело солдата,
на коже или в душе, с изнанки или с фасада?
Ты наступаешь, чудак, под давлением директивы,
берёшь укрепление с тыла, а там – океан крапивы.
Океан сладострастия, холодного, как огонь.
И здесь бесполезен ремень, а каска косит под щербатый ноль.
Это последнее, что завещал Господь, уходя на дембель:
корневища травы и танки, полированные, как мебель.
Пехотою правит бессилье, а не чистенький особист.
«Поздняк метаться в могиле!..» – передал молодой радист.
Выдали ордер, секиры… Пришли в Гефсиманский сад,
а Бог стоит посреди крапивы, и шли, матерясь, назад.
Война, слава Богу, вы слышали? Простая война….. Наконец-то!
Это то, что заведует смыслами, а не только поёт по-немецки.
Она полезна народу, который не спит с бедой.
Невоскресаемый кислородом, его воспитывают войной.
Преображение наступает не сразу.
Сначала – крапива, как ток, заполняющая лабазы.
Потом – на холме с крестом обжигающие зенитки,
и десантник зазря болтается, как паук, на суровой нитке.
Пацан, он всегда фельдмаршал, а сын алкаша – вдвойне,
и, чтоб полюбить простоквашу, ему нужно выёрзывать на войне,
не заметив, когда настанет упразднение всех границ
не фельдмаршалом, а бурьяном, который сожрёт гранит.
…Десант воздушную хореографию сменил на подножный корм.
Я не могу сменить географию или же на колёса поставить дом
и укатить в просторы холодной, как кровь, травы…
Если в неё наступить минёру, что останется, кроме вдовы?..
Пирожное «Наполеон» и «мясо по-веллингтонски»
Оставили нам в наследство два сумрачных полководца,
Гении Ватерлоо взяли столовый нож,
И вышла говядина с кровью и пропечённый корж.
Это поступь истории, если кому-то мало,
Повар от артиллерии жарил, кого попало,
Сгинул на батарее ради строки в меню,
А я вот сижу в буфете и ни черта не пойму.
Я вот сижу в буфете и балуюсь лишь водой,
Пусть я не маршал Нельсон, но и не рядовой,
«Жри ананасы, рябчиков жуй» -
всё, что можно сказать, стоя у банкомата,
Жаль мне сестёр и братьев, сгоревших там ни за туй.
Если граната не с кровью — то что это за граната?
Если свинина не с кровью, то что это за паштет?
Ради чего история мучилась тыщи лет?
Ради чего диктатор выпил всю кровь живых?
Чтоб я сидел, скучая, за столиком для двоих.
Съела свинья своего сыночка,
Пучеглазого отрока с пятачком,
Только с возмездием проволочка
Произошла, и лежит ничком
Отрок, свинья проливает слёзы,
Голод ищет утробу и синий пах,
Президент выступает, как под наркозом,
И под окнами возится хилый парк.
Даже если свинье обещают галстук,
Даже если появится Робеспьер,
Даже если небо прольётся, лязгнув,
И герой скукожит на свой манер
Землю, до этого что сыночку,
От которого память найдёт пятак,
В холодце поджаренные комочки,
На ноже щетину, в шкафу — пиджак?
А свинья и жертву свою оплачет,
И заплатит богу, и выжмет стих,
Изваяет храм, на спине проскачет,
Из колоды вытащит даму пик.
1
Ох как же он спать мешал,
комарище, шприц
тонкотелый
Я правой бил, но он был левша.
Всю ночь по-державински, не спеша
пускал меня в дело.
Заклинаю тебя Магометом, Парщиковым,
улиткой, гнутой, как римский шлем,
чтоб не летал с рукояткой сварщика,
пока не выгнал тебя взашей.
Я выбью зубы тебе, паскуда!
Сгоню родню с лопухов и грядок...
Июль. Висят паутины, будто
стекло расстреливали из рогаток.
Но он поднимался,
переломленный в середине,
как книга
и харкал кровью, идя в пике.
На голову я одевал пакет
и не хотел больше жить ни мига.
О ты, зачинатель любой войны,
(что требовалось доказать),
ты был, когда ещё у луны
не выклевали глаза.
Ты знал Калигулу и Герострата,
ты Карла Маркса кусал на спор,
но есть,
есть Божий суд, наперсники разврата!
Есть Высший Судия, он — скор!
2
На сеновале,он к ответу призовёт.
Придёт морква из Канева и Кракова.
Морской конёк из глубины всплывёт,
перепутан, как знак параграфа.
Расстегнувши ватник, Господь промолвит:
«Это ты поэта сгубил, комар?
Того, кто не ездит пока на «Волво»,
кто Бисмарка с насморком срифмовал?
Он брил клубнику перед едой
и руки мыл не всегда водой,
а умывал их в толпе сограждан
во дни ненастий, торжеств и бед.
А ты испортил ему обед
и даже спать не давал однажды...»
«Да, —
признается комар, — под вечер
кусал нещадно сей род, стыжусь,
мужчин — в запястья, а женщин — в плечи
и в бёдра, надрезанные, как арбуз.
Но ты сам посуди,
о сколько
они детей моих сбили в лоб?!
Тому свидетель
лишь дуб на пригорке,
корявый, как вывернутый чулок».
«Да, — задумается Господь, —
я не подумал об этом.
Лети же с миром, сгребая в горсть
себя в полёте отпетом.
Уйдите, брюква! Уйди, морква!
До вас ещё —- суд да дело.
Еще замызгает вас Москва
в своих жестяных отделах.
А этих, кто мучает малых сих,
размазывая по сусалам,
желаю пасквильный акростих
чтоб им посвятил Исаев!»
3
Под утро мой комар исчез,
оставив в воздухе
след копыт.
Я раздевался, шёл голым в лес
и звал по имени, чтоб убить.
Но тщетно... В дюнах варяжских гнили
баркас, что к берегу был прикручен,
да лодка в две деревянные силы
своих уключин.
«Кто ты, Господи, есть?
Я готовил тебя наудачу,
я вскопал виноградник, откуда ж досада и злость?
Голый лес па пригорке похож на забитую дачу.
Деревянным шаром не разбить
виноградную гроздь».
Он глядит на размокший большак,
повторяет без связи:
«Ты — понятно, а я? Или тоже погибну от ран?»
Рядом девки готовят в избе гоношат расписные ферязи,
за убогой деревней
течёт небольшой Иордан.
Вот он встал и зачапал к речушке,
юродивый странник.
Знал бы он,
что через полгода всего —
все погибнут: и тот, кто вскопал виноградник,
да и жнец урожая, пришедший на место его.
Два бухих мужика увязались за ним, удивились:
«По сезону ль купаться? А впрочем, пускай его скосит...»
Он по плечи вошёл в Иордан, и на миг появилась
голова на шершавом подносе.
Мужики отшатнулись.
Вдали закудахтали птички.
Он на берег поднялся, трясясь от воды и испуга, -
никого не видать. Камыши, словно серные спички,
мягко чиркают друг об друга.
Во тьме египетской не видно ни хрена..
Шумит камыш, и Нил чуть медленней, чем Терек.
Сойди на берег, брат, или сойди с ума,
но лучше б ты сошёл с ума
на берег.
На берегу, однако же, змеи
не отличить от липкого предмета,
ни тьмы египетской — от Ветхого завета,
ни хлябь не отделить
от пойманной земли.
С тройным заводом Вакх
допрыгался, и вот
Господь его услал в край тына и стамески.
И потому с трёх звёзд ты ощущал завод,
не то, чтобы одной, неяркой,
Вифлеемской.
Мне страшно за детей, которые во сне
ещё грызут орех, румяные, как с матриц,
ведь тот, кто наливал,
запутался в сосне,
которая одна и неделима на три.
Досадно русским быть и расширять висок,
чтоб порох не промок у ветхого китайца.
А Весть летит с высот, в которых —
лишь песок,
и нет ни одного Летучего Голландца.
И пара снегирей, сорвавшись, как звонки,
когда придут впотьмах уже не в виде птицы,
лишь расширяют те виски
или пески,
уставшие висеть на собственных ресницах.
И кто там разберёт сестру, чье имя — жизнь,
пусть сфинкс и освещён луною или фарой.
А тьма она всегдае жирна, как рыбий жир,
который я б сравнил отчасти с Божьим даром.
О если бы я был еврей,
не дай, конечно Бог,
я ноги бы унёс скорей
от этих гаснущих полей
туда, куда бы мог.
О если бы я русским был,
не приведи Господь,
о как бы я тогда запил
и в крышку отческих могил
забил последний гвоздь.
А скажем, будешь ты в сердцах,
допустим, осташом?
То я б уже ходил в отцах
прогресса и в чужих песцах
далёко бы ушёл.
А скажем, будешь ты арап?
О как бы, подломивши трап,
уполз бы я в кювет!
Я пел бы в пламенном бреду,
я забывался бы в чаду,
как и писал поэт.
Но, скажем, будешь ты француз
хотя бы иногда,
то, чтобы сирым мерить пульс,
в какой-нибудь Экибастуз
приедешь ты сюда.
И вдруг увидишь ты окрест
средь ровныя долин
консенсус, стынущий асбест
и в клубе, где сгорел насест,
полупустой графин.
Когда, пылая и дрожа,
на брата восстаёт межа
и врёт козырный туз,
то лучше бы я был еврей,
подумаешь, иль лук-порей,
да только б не француз.
Уж лучше девочкой сырой,
уж лучше мальчиком с серьгой
со станции Зима.
Я — непонятно, кто такой,
монах, обманутый судьбой,
мне мать — сыра земля.
Из тоналя в нагваль и обратно
Я ходил, как матрос в Сингапур,
Но мне жизнь всё равно непонятна,
Как фальшивая пачка купюр.
Этот быт и его имманентность
Не постичь и не выиграть на спор,
Не понять электрона валентность
И не клеится наш разговор.
Нам не выпить кубинского рома,
Не пропеть нам весёлый тропарь,
Я не знаю, где скрылся Ерёма,
Я не знаю, где Ваня пропал.
Я не знаю, то смерть или стужа.
Я не ведаю лучшей судьбы,
Чем нам лечь потрохами наружу
На глазах равнодушной толпы.
Штокгаузен не умер. Он просто бредит в трубах,
Из кранов выползает холодная змея,
Быт крепок, словно улей, он закалён на трупах,
И на зубах крошится чуть мёрзлая земля.
Ведь наша жизнь сложилась. Как водка настоялась,
Но Бог её не любит, наверное, он прав,
И в дебрях сухожилий есть мёртвая усталость,
Как в сентябре бывает на перекрёстке трав.
Ты вылил свою воду, как Иоанн Креститель,
Ты видел его руку, которая мертва.
Ты горную породу долбил, как небожитель,
Чтоб камень возродился из своего нутра.
Так отчего ты стонешь, что жизнь сиюминутна,
Застёгиваешь криво дешёвое пальто,
Не засыпаешь ночью, и просыпаешь утро,
И шепчешь, просыпаясь: “Не то, не то, не то…”?
Можно менять имидж,
можно выучить идиш.
«Господи, ты мя примешь?
Я, как крыло, измят...»
Ведь падать ночью с десяти тысяч
может тот лишь, кто свят.
Люди только стоят, как вспышки, а падают, как снопы,
а умирают, как ангелы, хоть живут, как скоты.
Мы получаем вышку, пристёгиваясь ремнём.
Столетье оканчивается скандалом.
Тысячелетье — большим враньём.
Мы слиты уж тем, что святы, как сдвинутые колени,
потому что убиты, а живём из-за лени.
«Да святится Имя...» — не различу в строке,
потому что глаза мои в пенке на молоке.
Человек есть горстка золы и праха
и попечитель дубовых плах,
но когда шило вываливается из паха,
то и не скажешь, что это — прах.
А когда крылья вываливаются из тела,
и когда нимб впечатывается в закат,
понимаешь, что десять тысяч — это такое дело,
что Симеон-столпник закрывает свои глаза.
Похоже, что нас обманули снова,
и мы обманулись, ощупывая госзнак.
Нам дали попробовать Божье слово
да так, что остался внутри синяк.
...Столетья нет. Просит сфинкс на лапу.
Пирамиды валяют тихую сапу.
Ребёнок тащит из супа волос,
и мыльный пузырь чуть похож на глобус.
Ложь переходит улицу. Постовой вмерзает в стакан.
Что не птица, то курица. В кукурузном початке — банан...
Чем потакать дебилам и ублажать страшилищ,
лучше уже всем миром с десяти тысяч...
С десяти тысяч в масштабе один к трём,
к этим, что в небе, и к тем на снегу, что влюблён...
Мне даже обидно и я заскулю, что отвержен,
дьяволом не опознан, ангелом не задержан.
Чтобы распять сегодня, нужно много строительных средств.
Нужно нанять таджиков, чтобы сбить деревянный крест.
Обеспечить конвой, это будет накладно вдвойне,
И помехи, как чайки, сидят на короткой и средней волне.
Каждый гвоздь дорожает, китайские гнутся с нуля
Стынут долгие деньги, они не влезают в тебя.
А затраты на склеп, предположим, каких величин?
Этот склеп обустроен в мозгах только сильных мужчин.
Выбирали Голгофу, с арендой случился прокол.
Главный менеджер — лыжник, а думали, он — ледокол.
Миро хоть заказали, да выбор сегодня не тот,
К Мир Ликийскому Николаю записываются вперёд.
Пусть Тиберий был скуп и немного устал головой,
Но расходы на дыбу там были отдельной строкой.
А теперь не надейся, что кто-то тебя вознесёт.
Ни креста и ни склепа, а просто стреляют в висок.
Бог собирает вещи в рюкзак,
Крест и несколько пар гвоздей.
Уходит в ночь, как большой светляк,
Как провожают лихих гостей.
С иконы сходит гламурный лак.
А остальное сотрут ножом.
Без Бога в церкви просторней –
факт.
Но всё же жалко, что он ушёл.
Пришла весна. Распустились деньги,
Вот уж фунты пустили мелкие почки,
иены запутались в ветках, как в волосах феньки,
и на каждой банкноте – мелкие чмочки.
Мой друг заходил в купюру, равную трём рублям.
хотя мечтал о червонце, и умер как человек
ещё до крантов эпохи нарубленного бабла,
гниющего под ногами, словно вчерашний снег.
Он умер, а мы вписались в тоталитарный коллапс.
Небо как будто то же, и облака не серей.
Люди как будто те же, и каждый из них – таз,
если в него ударить, он зазвучит бодрей.
Мы вписались в то, чего не берёт вода,
и оно всплывает, как боевой танк.
Песо мечется стаей. Индексы – кто куда.
А человек высыхает, как водяной знак.
Я рос в клопиной норе, сам на себя шарж,
учился плакать и тырить по пустякам.
Мечтал о напалме, чтоб он изменил пейзаж.
Выкуривал гири из скрученного косяка.
Рядом жил Ресин, постарше меня и рус.
Я с ним подрался как-то по прихоти дурака.
Я и не знал в то время, с кем именно я дерусь,
а он и теперь не знает, кто дал ему по рогам.
Для золота нужен всего лишь кусок говна,
алхимик не понял, за то и горит в аду.
Для золота нужно, чтобы мычала страна
и кто-нибудь лаял или же гнал пургу.
Я думаю, смерть для друга, сгоревшего ни за что,
возможно, монетный двор, а может быть, банкомат.
Там деньги срока мотают, и он для них как сизо.
Христос набирает пин и распускает ад.
Я пожимаю банкноту, холодную, как магнит.
“Мы веруем в Бога”, – написано как пароль.
И ни одна из шапок на улице не горит –
то ли идёт дождь, то ли никто не вор.
То ли никто не тать, да и ангел зазря
мусолит небо, не зная, кого спасти.
Так разменяй же деньги и положи на глаза
кружки из меди, чтоб не пропасть в пути.
Перед войной не жертвуют головой,
но жертвуют, предположим, душой.
У меня есть долг перед тобой,
отдам, хоть запас её небольшой.
Потрошёная рыба своим хребтом
причёсывает волну.
У меня есть долг перед тобой,
если смогу, то верну.
Война – это просто большой запой,
после неё – медсанчасть.
У меня есть долг перед тобой
сказать, а не промычать.
И когда потянутся с бодуна
слепые каяться в алтари,
я знаю – это моя страна,
но что святая, не говори.
Не говори, что, мол, нет такой.
Не говори, что как перст одна…
Есть много стран, но её одной
хватает, чтобы достать до дна.
И чтобы забраться на Эверест,
и чтоб уверовать в сопромат…
Есть много стран, но немного мест,
где ты родился, и это факт.
Рубежи империи защищает крапива.
Ей пофигу радиация, а напалм кончается раньше,
чем в листах расточится вероломная сила,
и, когда она наступает, у врага отлетают башни.
Говорят, что нужно развивать ПВО, это вряд ли.
Косцы спиваются, и коса, продырявленная, как грабли,
сдаётся на милость вероломным листам.
Милосердия нету, есть лишь природный устав.
Где у тебя ожог, подневольное тело солдата,
на коже или в душе, с изнанки или с фасада?
Ты наступаешь, чудак, под давлением директивы,
берёшь укрепление с тыла, а там – океан крапивы.
Океан сладострастия, холодного, как огонь.
И здесь бесполезен ремень, а каска косит под щербатый ноль.
Это последнее, что завещал Господь, уходя на дембель:
корневища травы и танки, полированные, как мебель.
Пехотою правит бессилье, а не чистенький особист.
«Поздняк метаться в могиле!..» – передал молодой радист.
Выдали ордер, секиры… Пришли в Гефсиманский сад,
а Бог стоит посреди крапивы, и шли, матерясь, назад.
Война, слава Богу, вы слышали? Простая война….. Наконец-то!
Это то, что заведует смыслами, а не только поёт по-немецки.
Она полезна народу, который не спит с бедой.
Невоскресаемый кислородом, его воспитывают войной.
Преображение наступает не сразу.
Сначала – крапива, как ток, заполняющая лабазы.
Потом – на холме с крестом обжигающие зенитки,
и десантник зазря болтается, как паук, на суровой нитке.
Пацан, он всегда фельдмаршал, а сын алкаша – вдвойне,
и, чтоб полюбить простоквашу, ему нужно выёрзывать на войне,
не заметив, когда настанет упразднение всех границ
не фельдмаршалом, а бурьяном, который сожрёт гранит.
…Десант воздушную хореографию сменил на подножный корм.
Я не могу сменить географию или же на колёса поставить дом
и укатить в просторы холодной, как кровь, травы…
Если в неё наступить минёру, что останется, кроме вдовы?..
Пирожное «Наполеон» и «мясо по-веллингтонски»
Оставили нам в наследство два сумрачных полководца,
Гении Ватерлоо взяли столовый нож,
И вышла говядина с кровью и пропечённый корж.
Это поступь истории, если кому-то мало,
Повар от артиллерии жарил, кого попало,
Сгинул на батарее ради строки в меню,
А я вот сижу в буфете и ни черта не пойму.
Я вот сижу в буфете и балуюсь лишь водой,
Пусть я не маршал Нельсон, но и не рядовой,
«Жри ананасы, рябчиков жуй» -
всё, что можно сказать, стоя у банкомата,
Жаль мне сестёр и братьев, сгоревших там ни за туй.
Если граната не с кровью — то что это за граната?
Если свинина не с кровью, то что это за паштет?
Ради чего история мучилась тыщи лет?
Ради чего диктатор выпил всю кровь живых?
Чтоб я сидел, скучая, за столиком для двоих.
Съела свинья своего сыночка,
Пучеглазого отрока с пятачком,
Только с возмездием проволочка
Произошла, и лежит ничком
Отрок, свинья проливает слёзы,
Голод ищет утробу и синий пах,
Президент выступает, как под наркозом,
И под окнами возится хилый парк.
Даже если свинье обещают галстук,
Даже если появится Робеспьер,
Даже если небо прольётся, лязгнув,
И герой скукожит на свой манер
Землю, до этого что сыночку,
От которого память найдёт пятак,
В холодце поджаренные комочки,
На ноже щетину, в шкафу — пиджак?
А свинья и жертву свою оплачет,
И заплатит богу, и выжмет стих,
Изваяет храм, на спине проскачет,
Из колоды вытащит даму пик.
1
Ох как же он спать мешал,
комарище, шприц
тонкотелый
Я правой бил, но он был левша.
Всю ночь по-державински, не спеша
пускал меня в дело.
Заклинаю тебя Магометом, Парщиковым,
улиткой, гнутой, как римский шлем,
чтоб не летал с рукояткой сварщика,
пока не выгнал тебя взашей.
Я выбью зубы тебе, паскуда!
Сгоню родню с лопухов и грядок...
Июль. Висят паутины, будто
стекло расстреливали из рогаток.
Но он поднимался,
переломленный в середине,
как книга
и харкал кровью, идя в пике.
На голову я одевал пакет
и не хотел больше жить ни мига.
О ты, зачинатель любой войны,
(что требовалось доказать),
ты был, когда ещё у луны
не выклевали глаза.
Ты знал Калигулу и Герострата,
ты Карла Маркса кусал на спор,
но есть,
есть Божий суд, наперсники разврата!
Есть Высший Судия, он — скор!
2
На сеновале,он к ответу призовёт.
Придёт морква из Канева и Кракова.
Морской конёк из глубины всплывёт,
перепутан, как знак параграфа.
Расстегнувши ватник, Господь промолвит:
«Это ты поэта сгубил, комар?
Того, кто не ездит пока на «Волво»,
кто Бисмарка с насморком срифмовал?
Он брил клубнику перед едой
и руки мыл не всегда водой,
а умывал их в толпе сограждан
во дни ненастий, торжеств и бед.
А ты испортил ему обед
и даже спать не давал однажды...»
«Да, —
признается комар, — под вечер
кусал нещадно сей род, стыжусь,
мужчин — в запястья, а женщин — в плечи
и в бёдра, надрезанные, как арбуз.
Но ты сам посуди,
о сколько
они детей моих сбили в лоб?!
Тому свидетель
лишь дуб на пригорке,
корявый, как вывернутый чулок».
«Да, — задумается Господь, —
я не подумал об этом.
Лети же с миром, сгребая в горсть
себя в полёте отпетом.
Уйдите, брюква! Уйди, морква!
До вас ещё —- суд да дело.
Еще замызгает вас Москва
в своих жестяных отделах.
А этих, кто мучает малых сих,
размазывая по сусалам,
желаю пасквильный акростих
чтоб им посвятил Исаев!»
3
Под утро мой комар исчез,
оставив в воздухе
след копыт.
Я раздевался, шёл голым в лес
и звал по имени, чтоб убить.
Но тщетно... В дюнах варяжских гнили
баркас, что к берегу был прикручен,
да лодка в две деревянные силы
своих уключин.
«Кто ты, Господи, есть?
Я готовил тебя наудачу,
я вскопал виноградник, откуда ж досада и злость?
Голый лес па пригорке похож на забитую дачу.
Деревянным шаром не разбить
виноградную гроздь».
Он глядит на размокший большак,
повторяет без связи:
«Ты — понятно, а я? Или тоже погибну от ран?»
Рядом девки готовят в избе гоношат расписные ферязи,
за убогой деревней
течёт небольшой Иордан.
Вот он встал и зачапал к речушке,
юродивый странник.
Знал бы он,
что через полгода всего —
все погибнут: и тот, кто вскопал виноградник,
да и жнец урожая, пришедший на место его.
Два бухих мужика увязались за ним, удивились:
«По сезону ль купаться? А впрочем, пускай его скосит...»
Он по плечи вошёл в Иордан, и на миг появилась
голова на шершавом подносе.
Мужики отшатнулись.
Вдали закудахтали птички.
Он на берег поднялся, трясясь от воды и испуга, -
никого не видать. Камыши, словно серные спички,
мягко чиркают друг об друга.
Во тьме египетской не видно ни хрена..
Шумит камыш, и Нил чуть медленней, чем Терек.
Сойди на берег, брат, или сойди с ума,
но лучше б ты сошёл с ума
на берег.
На берегу, однако же, змеи
не отличить от липкого предмета,
ни тьмы египетской — от Ветхого завета,
ни хлябь не отделить
от пойманной земли.
С тройным заводом Вакх
допрыгался, и вот
Господь его услал в край тына и стамески.
И потому с трёх звёзд ты ощущал завод,
не то, чтобы одной, неяркой,
Вифлеемской.
Мне страшно за детей, которые во сне
ещё грызут орех, румяные, как с матриц,
ведь тот, кто наливал,
запутался в сосне,
которая одна и неделима на три.
Досадно русским быть и расширять висок,
чтоб порох не промок у ветхого китайца.
А Весть летит с высот, в которых —
лишь песок,
и нет ни одного Летучего Голландца.
И пара снегирей, сорвавшись, как звонки,
когда придут впотьмах уже не в виде птицы,
лишь расширяют те виски
или пески,
уставшие висеть на собственных ресницах.
И кто там разберёт сестру, чье имя — жизнь,
пусть сфинкс и освещён луною или фарой.
А тьма она всегдае жирна, как рыбий жир,
который я б сравнил отчасти с Божьим даром.
О если бы я был еврей,
не дай, конечно Бог,
я ноги бы унёс скорей
от этих гаснущих полей
туда, куда бы мог.
О если бы я русским был,
не приведи Господь,
о как бы я тогда запил
и в крышку отческих могил
забил последний гвоздь.
А скажем, будешь ты в сердцах,
допустим, осташом?
То я б уже ходил в отцах
прогресса и в чужих песцах
далёко бы ушёл.
А скажем, будешь ты арап?
О как бы, подломивши трап,
уполз бы я в кювет!
Я пел бы в пламенном бреду,
я забывался бы в чаду,
как и писал поэт.
Но, скажем, будешь ты француз
хотя бы иногда,
то, чтобы сирым мерить пульс,
в какой-нибудь Экибастуз
приедешь ты сюда.
И вдруг увидишь ты окрест
средь ровныя долин
консенсус, стынущий асбест
и в клубе, где сгорел насест,
полупустой графин.
Когда, пылая и дрожа,
на брата восстаёт межа
и врёт козырный туз,
то лучше бы я был еврей,
подумаешь, иль лук-порей,
да только б не француз.
Уж лучше девочкой сырой,
уж лучше мальчиком с серьгой
со станции Зима.
Я — непонятно, кто такой,
монах, обманутый судьбой,
мне мать — сыра земля.